Шрифт:
Таковы были они, подлинные народные герои, жертвы беспощадной тирании врагов Равенства.
А другие? Глубокомысленный Дебон, изъездивший Европу и Америку, автор блестящего труда против собственности; энергичный Моруа, лидер санкюлотского движения, секретарь секции Финнистер; Матюрен Буэн, участник антижирондистского восстания 31 мая — 2 июня, мировой судья секции Рынков; Треншар, присяжный Революционного трибунала, человек близкий Робеспьеру; Гулар, находившийся в тюрьме Боде вместе с Бабёфом, после освобождения — комиссар полиции секции Обсерватории, оказавший не одну услугу движению Равных; Фике, другой администратор полиции, один из организаторов прериальского восстания в Париже; Фион, бельгийский патриот, получивший чин революционного генерала… А сколько их было ещё…
Нет, Лорану не нужны были старые записи, чтобы сегодня перед его взором возникали его друзья, горячие, страстные, принципиальные, как тридцать лет назад, там, в Плесси…
Он видел, словно живого, всегда весёлого, несмотря на свое увечье, инвалида войны, племянника домохозяина Робеспьера Симона Дюпле, личного секретаря Неподкупного, способного и исполнительного патриота, редактора бабувистской газеты «Просветитель народа».
Видел он и Марка Антуана Жюльена, которого в своих записях скрывал под анаграммой «Ложан де Доримель», сына депутата Конвента Жюльена из Дромы, юного агента Робеспьера, выполнявшего ответственные поручения в Нанте и в Тулузе, арестованного сразу после 9 термидора и с тех пор мыкавшегося по тюрьмам. Да, потом Жюльен отойдёт от движения Равных. Но в Плесси он оставался одним из верных приверженцев Бабёфа, и именно его рукой был написан под диктовку трибуна знаменитый «Манифест плебеев», документ, порождённый Великим планом…
В период якобинского террора тюрьма Плесси считалась самой суровой из всех парижских тюрем; её называли «могилой». В Плесси помещали только серьёзных политических преступников, и потому она находилась в непосредственном ведении Революционного трибунала. При входе в тюрьму арестованный подвергался тщательному обыску; заключённым разрешалось иметь лишь деревянные тарелку и чашку — не только ножей, но даже ложек не полагалось; все сношения с внешним миром были строжайше запрещены, ни одна рукописная или печатная строка не могла проникнуть в тюремную камеру.
Однако постепенно все эти строгости стали нарушаться и ослабевать. Желая передать заключённому свежую газету, в неё заворачивали хлеб или яйца; письмо прятали в коробку со спаржей или заделывали в котлету; подкупность тюремщиков, ставшая безотказной после падения Революционного правительства II года, довершила остальное…
…Они собирались по вечерам в углу общей камеры, когда надзиратели, гремя ключами и делая вид, будто ничего не замечают, разбредались по своим каморкам. Требовалось лишь одно: не слишком шуметь. Впрочем, когда, устав от споров, арестанты затягивали свою любимую песню, это тоже весьма мало тревожило сонных «блюстителей порядка».
Первым делом друзья доставали из карманов заботливо припрятанные огарки сальных свечей, полученные с воли; укрепив на столе такой огарок, можно было нечто прочитать и нечто написать; правда, для этого нужно было обладать превосходным зрением, но все они, люди молодые, не жаловались на глаза и не носили очков, наподобие «инкруаяблей».
Они читали последние новости, горячо обсуждали их, они писали свои декларации и требования к властям и призывы к народу.
И расходились только под утро, когда ноги, затекшие от долгого стояния, властно требовали покоя, глаза начинали слипаться, а речи, потеряв недавнюю запальчивость, звучали неубедительно и вяло.
О чем спорили в Плесси? Что было главным предметом дискуссий?
В первую очередь — новая конституция.
Спорили о частностях, но заключение было общим; всем представлялось ясным, что суть новой конституции резюмируется в словах : сохранение богатства и нищеты.
«Негодование, —писал Лоран, — но отнюдь не удивление вызвала дерзость, с которой тогдашние вожаки осмелились нарушить торжественно выраженную волю суверенного народа, как и их собственные недавние обещания. Конституция 1793 года была бесстыдно оклеветана, и доктрина равенства отдана на поругание при помощи самых ужасных софизмов теми самыми людьми, которые ещё недавно превозносили её справедливость. Заключённые республиканцы направили в первичные собрания многочисленные протесты против принятого Конвентом проекта, однако их пример не нашёл единодушного подражания у тех, кто в то время приписывал себе честь называться демократами».
Когда собирались в более узком кругу, естественно, речь заходила о материях более опасных и сокровенных: о грядущей борьбе и о Великом плане Бабёфа.
Трибун развивал свои замыслы, пояснял их, отвечал на вопросы, а молодой Жюльен делал необходимые записи.
Сколько здесь было переговорено! Если бы собрать всё воедино, вероятно, получился бы толстенный том. Конечно, много было и пустого, поверхностного, многое забылось, но кое-что прочно врезалось в память.
Как-то, уже под утро, когда они остались всего вчетвером или впятером, Лоран задал Бабёфу давно мучивший вопрос:
— Как ты думаешь, с чего начнется главное дело? Бабёф насторожился.
— Ты имеешь в виду восстание?
— Разумеется.
Он долго молчал,
— Видишь ли, — наконец медленно начал он, — мне кажется, об этом говорить рано. До этого ещё надо дожить. Но всё же могу поделиться своими соображениями… Ты никогда не задумывался о Вандее?