Шрифт:
— Не знаю…
— Вот заладил. Мне-то надо с кем-то поговорить. А ты… человек еще не начатый, можно сказать, не уперся, как бык в крашеные ворота. Стихийно можешь изъясняться. Что думаешь — то скажешь. Большая ценность в таком слове. Когда устами младенца… Не обижайся, мы с тобой одинаковые: я тоже сочинял стишки. А насчет службы — просто братишки.
Голосков как-то зло накрутил патефон, опустил мембрану на пластинку. Из шипения, из ничего возникла вдруг, ущипнув сердце, довоенная, из самого моего детства, песенка:
Улыбнись, Маша, Ласково взгляни, Жизнь прекрасна наша, Солнечны все дни.Он опять повалился на кровать, заложил под голову руку. Рубашка вылезла из брюк, ворот расстегнут, жиденькие русые волосы вспучились, как от ветра в серых больших глазах бесконечная рассеянность, скука. Шерстяные носки, присланные мамой, слегка проносились. И весь он ужасно гражданский, домашний, и я вспоминаю — он уже несколько раз подавал докладные с просьбой уволить его в запас.
— Это тоже Маша, — указал Голосков на застекленную фотографию. — Убили немцы. А я вот ничего, правда, чуть-чуть войны прихватил. Вроде опоздал. — Он повернул голову к фотографии. — Жениться не буду. Никогда. Веришь?
— А я стихи писать не буду, — вдруг как-то сказалось само по себе.
— Почему?
— Несерьезно. Так все считают.
— Правильно. Ты прозу давай. За нее, говорят, больше платят.
Голосков засмеялся. Потом мы помолчали минуту, слушая далекую гармошку в казарме.
— Поеду в Москву, домой, — проговорил Голосков, словно с риском доверяя мне очень важное. — Отпустят скоро. Зачем такого держать? Поступлю в медицинский. У меня ведь папа — врач известный, хирург. Малла терапевт. И дед был врач. Династия. Мне та же дорога начертана. От запаха йода и то чуть не плачу… Приезжай лет через пять, если заболеешь. Ну, и так просто приезжай, а?
— Приеду.
Голосков негромко рассмеялся, как бы для самого себя, радуясь своему отличному душевному состоянию, и положил тяжелую белую ладонь на мою руку.
Идем со старшим сержантом Бабкиным в город. Он отпросился, а мне выхлопотал увольнительную записку до двадцати трех ноль-ноль. Мы с ним самые близкие друзья в роте. В последнее время, правда, когда его назначили помкомвзвода, мы реже бываем вместе. Ему поставили железную койку рядом со старшиной (вообще-то им полагалось по отдельной комнате, но с жилплощадью в роте было плоховато), и он словно бы отдалился от меня. Да и подчиненные должны видеть: дружба дружбой, а служба важнее. Но все-таки Бабкин выхлопотал мне на сегодня увольнение — это считается большим поощрением, — и мы шагаем вдвоем в город.
— Миррово! — говорит он, налегая на букву «р», будто командуя, и отмеряет костлявыми ногами широченные шаги по твердой снежной дороге. — У тебя девушка была?
— Была. — Стараюсь попадать с ним в шаг. — Когда на рыбозаводе после ФЗО работал.
— Хоррошая?
— Ничего. Только отбили ее…
— Значит, слаб в коленках оказался.
— Теперь думаю: фиг с ней!
— Заведешь другую.
— Завел уже. В Армавире живет.
Бабкин приостановился, скосил на меня густо-коричневые, монголистые глаза, отрывисто захохотал, будто закашлялся.
— В Америке? Как же целоваться будете на таком большом расстоянии?
— В Армавире, говорю. Переписываемся.
— Вот козел-фантазер!
— Зато дружок был настоящий, — сказал я, сердясь на свою болтливость. — На рыбозаводе тоже. Вместе призвали. Колька Дергунов, по прозвищу Лось. Погиб на Сахалине. Там, рассказывают, япошки смертников в дзоты насажали. Потом драпали, конечно, до самого пролива Лаперуза… А Кольку, человека, жалко.
— Понятно. У меня двух дружков…
Шагаем, поглядывая на белые, клубистые дымы Хабаровска. Словно кучевые облака легли на дома. Это от мороза и солнца. От искристого инея, висящего в воздухе. Нам хорошо, по-особенному весело. Потому, что кончилась война, потому, что впереди бесконечная, ясная жизнь, похожая на солнечное сияние города.
Слышится дребезжание, рокот — нагоняет полуторка. Бабкин кивает мне, мы расступаемся, пропускаем машину, как сквозь ворота, и сразу бросаемся вслед за ней. Первым цепляется Бабкин, переваливается, взбрыкнув ногами, в кузов, подает мне длинную руку. Хватаюсь, зависаю, карабкаюсь на борт, валюсь на дно кузова. Вместе пробираемся ближе к кабине, приседаем на корточки: здесь не так трясет, меньше режет встречный морозный поток.
Это наш обычный транспорт. Шоферы солдат не сгоняют, не требуют платы. Но и никогда не останавливаются: садись, как знаешь, сходи, где захочешь.