Шрифт:
Лукич присел на валежину, толстая мшарина брызнула водой, потянуло холодом в ноги и по спине. «Только и не хватало сейчас простыть, — подумал Лукич. — Здесь, в такой глуши, когда счастье — вот оно. И Марине, и Наташе. Внучатам и на всю старость. А сколько здоровья и силы людям! Теперь можно будет угомониться…»
Успокоившись, Лукич обошел плантацию, постоял, сняв фуражку, под старой липой, в дупле которой хранились ржавые лопата, топор, мотыга и ведро Юлы, вздохнул глубоко и с неожиданно вернувшейся бодростью торопливо принялся за дело. Настрогал затесок около валежин и, приметив место, вернулся на тропу. Спускаясь к табору, отмечал свой путь мелкими затесами на деревьях, хотя раньше запоминал дорогу и так, а теперь в отметинах и вовсе нужды не было. Лишь убедившись, что дорогу к плантации он найдет даже ночью, старик всунул нож в ножны и заспешил к табору, пытаясь шагать широко и уверенно, как в молодости.
Не теряя попусту время, он в такт своим шагам, не обращая внимания на морось и мокроту, клещей и комаров, подсчитывал, сколько времени займет выкапывание корней. «Не меньше полутора сотен больших. Молодые не буду трогать, а их там штук пятьдесят. Если на каждый уйдет в среднем по двадцать минут, надо ковыряться в земле часов пятьдесят. В день работать по восемь часов — тяжело! — и то неделю займет. Дождь кончился бы. Табор надо переносить на утес, о воде подумать, должна она быть где-нибудь недалеко, ведь Юла тоже в ней нуждался…» И еще Лукич подсчитал, сколько будет денег. Получилось много. «Ах, дочки мои, внучка и внучек! Какую я вам радость принесу… И не только вам — мало ли измотанных временем и бедами людей, тоскливо мечтающих найти исцеление, прогнать или хотя бы задержать старость…»
Не был Андрей Лукич жадным, а деньги ему были нужны как и всем. Может быть, и побольше, чем всем — ради трудно живших дочерей и внуков. Может, и потому еще чуток побольше, что хотелось ему последние свои старые годы провести спокойно. Разве он не заслужил это долгим трудом и ранами? Тем, что четыре фронтовых года рисковал жизнью? Разве не имел права воспользоваться завещанным ему Юлой? Заслужил. Имел. И все же вгрызался в совесть ядовитый червячок: «Все о себе да своих… Будто один ты такой страждущий…»
Но что же, передать кому плантацию, отдать? Зачем же тогда так много времени и здоровья потратил? Не-е-т… Скажут: чокнулся. А червячок закусался, зажалил больнее, и совесть тоненько так и горестно вздохнула, стала искать освобождения от боли. Но где оно? И в чем?
Вернувшись на табор засветло, Лукич разложил жаркий костер, обсушился, прокалил около огня тело, с особым усердием подставляя к нему ступни ног и поясницу. Старик по своему опыту знал, что именно прокаливание ступней и поясницы — самая надежная профилактика разных хворей.
Когда на душе стало покойнее и даже радостно и тот кусучий червячок утих, Лукич напился своего таежного, настоянного на лимоннике чая. Проверил содержимое котомки, прикинул запас харчей. Тревоги «ревизия» не вызывала, и все же не мешало подналечь на рыбу. Грибов в тайге было много, но старик их не признавал — толку мало, а чревоугодничеством он никогда не страдал. Продукт ценил как источник силы, а грибы — не рыба и тем более не мясо.
Накопав червей и побродив вдоль ключа, Лукич наловил связку хариусов и ленков, часть рыбы присолил и развесил около костра, а из остальной сварил густую уху и наелся до отвала. Сытость и усталость разморили его, и Лукич забрался под полог, рассчитывая утром подняться чуть свет. Но сна не было.
Тихо и незаметно растворилось в темени мутное молоко дня. Полог освещался отсветами костра, в который Лукич после ужина наложил толстых, сырых, но смолистых кедровых корней. Огонь вселял в душу уверенность, его потрескивание было лучше любой музыки. Старик слушал это потрескивание, призывал сон, но он не приходил. Возбужденный мозг горел красными зонтиками, которых было так много, что явь казалась сном и становилось страшно. Плотно смыкая веки, Лукич убеждал себя, что он спит, что калейдоскоп и чехарда его видений и есть сон.
Дождь упрямо моросил и моросил все в том же темпе — нудном, изматывающем душу, ровном до раздражения. Как будто пришло светопреставление, но не потопом или всепожирающим огнем, а именно бесконечностью мороси, которая стремилась медленно, но верно умертвить все живое.
Под утро полог затрепетал от легкого движения воздуха, потом несколько раз хлопнуло ситцевым заслоном, и Лукич приободрился. «Если народится ветерок — тучи разгонит», — с надеждой подумал он и стал было собираться. Но небо стыло все в том же хмуром и безрадостном оцепенении. Заломило кости — напоминали о себе старые раны. Заныло под сердцем.
Чтобы занять себя, Лукич долго точил и без того острый нож, зачем-то шлифовал и так уже отполированную костяную палочку, заострил пикой свою крепкую еловую палку, потом долго штопал штаны и все думал, вспоминал, мечтал, прислушивался к боли под сердцем, пока вдруг неожиданно не уснул.
Разбудили его резкое хлопанье полога, шлепки капель над головой. Вроде бы они о чем-то говорили, будили, звали, ободряли. Выглянув наружу, Лукич вместо серого неба увидел тучи. Появилась надежда, что скоро средь них проглянут голубые «окна», а затем и солнце. Радостно засуетился, развел огонь, поел и бодро зашагал на утес брать свое и людское счастье, как быка за рога.