Шрифт:
Уважительно поглядывая на кедры, «сторожившие» найденное богатство, Лукич продолжал рассуждать: «Или вот рубки. Кедр рубить — тайгу изничтожать. Ну хорошо: взяли с гектара двести кубов древесины, а потом здесь полсотни лет скука и пустыня. Да чтоб взять эти кубы, сколько дорог надо тянуть по горам, сколько техники, людей! Складов всяких понастроить, поселков! А через несколько лет все это бросать приходится. В копейку тот куб… Но ведь на тех женьшеневых гектарах, если не рубить тайгу — и кедровые орехи, и дорогая пушнина, и зверье всякое. Здоровье и наслажденье людям».
Уже обозлившись, Лукич проворчал сердито: «Эх, высечь бы хорошенько всех, кто на тайгу с пилой идет!.. Хотя нет — не поможет. Будь моя воля, я бы так сделал: заставил человека с годик хотя бы женьшень поискать. Да пошишковать год. Побелковать, пособолятничать. Просто пожить в тайге, чтоб сродниться с ней, полюбить ее, понять. А уж потом дал бы ему пилу. Пошел бы он на кедрину с «Дружбой»? Наверняка нет. Не смог бы… Ну если б и стал пилить, так с большим умом и осторожностью. Здесь семь раз отмерить — мало…»
Вернувшись на табор, Лукич на всякий случай притащил горку сухих дров, наломал под выворотнем смолистых корней. Вроде бы и ни к чему: ведь завтра надо переходить на утес, но старый таежник знал, что всякое случается. Буря, ливень, незваная хворь или что другое. «Береженого бог бережет», — любил когда-то приговаривать Юла.
Поздним вечером начался дождь. Не морось, а дождь. Он сначала нагнал на Лукича тревогу: каждый день на счету, харчей в обрез. Но вера в свою удачу пересилила: «Не выкопаю сейчас — приду в сентябре. Все одно со счастьем вернусь домой. А семена сниму теперь и рассажу, а то пропадет много. Нам не страшен сильный дождь, долгий дождь, мокрый дождь», — торжествуя над всякими невзгодами, замурлыкал счастливый Лукич, и скоро под монотонный шум дождя — усталость тоже сказалась — умиротворенно задремал.
«…Да, семена сниму и рассажу, а то пропадет много… Но почему же им пропадать! Все лишнее нужно привезти в промхоз и сказать директору: «Вот первый шаг к первой твоей таежной плантации женьшеня! Здесь семян на гектар. Для начала. Подобрать место и сделать начало помогу, вот тебе, Максим Сергеевич, моя рука… А обязуюсь еще я сдавать в промхоз в год сорок хороших корней и семян, как сейчас…»
Проснулся от странных звуков: тяжелые шлепки шагов, звяканье котелка с недоеденной рыбой, голодное чавканье. Раздвинув вход в полог, Лукич в бликах полупотушенного костра увидел совсем рядом черный силуэт огромного медведя и обмер. «Оружия не взял, один нож, хорошо, что при мне… Раз зверь не убоялся человеческого духа, знать, не в порядке он — очень голоден или болен, может напасть. И поди же, в такое время…»
Зачуяв на себе взгляд, медведь вытянул шею, засопел, шаг сделал, другой. Стала видна большая голова и худое плоское туловище вконец одряхлевшего зверя. В лицо Лукичу ударил тяжелый запах старости, хвори и мокрой грязной шерсти. И это было последним, что четко врезалось в память.
Очнувшись уже засветло под завалившимся мокрым пологом, Лукич смутно вспомнил, как он дико закричал и изо всей силы ударил ножом вплотную надвинувшегося медведя раз, два и еще, кажется; как отпрянул, взревел зверь, а он прыгнул к костру и, продолжая кричать что есть мочи, стал швырять в него головешками, фыркающими искрами. И вроде бы колол зверя своей накануне остро заструганной палкой. Медведь был какой-то вялый, вроде бы пьяный или контуженный, но все же медведь есть медведь.
Сильно саднила правая рука и жгло в груди, голова кружилась, тошнило, дергались жилки у глаз и в уголках рта. Знобило. На таборе будто гранату взорвали — все разбросано, переломано, перевернуто. Седое неприветливое небо по-прежнему сочилось моросью.
Мелькнула было мысль: «Это конец», но Лукич прогнал ее прочь, потому что какая же могла быть речь о смерти именно сейчас. Он должен, он будет жить! Взять все с плантации, обновить ее и оставить Сережке. Промхозу. Людям.
Ползком по грязной земле добрался до костра, разгреб золу, раздул угли, собрал на них недогоревшие дрова, еще дымящиеся смолевые корни. «Первым делом надо обсушиться и обогреться, — решил, мелко и часто дыша, старик. — Потом к речке. Умыться, набрать воды, вскипятить. Где-то был пузырек с марганцовкой, промыть раны. Нитроглицерин принять. Надо жевать женьшень. Чаю напиться. Силы нужны, силы. Только не сейчас умирать и не здесь».
Отдышавшись, Лукич перетащил к огню кору из-под полога и прилег. Хотелось спать, но надо было крепиться. Он завернул рукав рубахи. На посинелой вспухлой руке резко выделялись четыре неровные багровые полосы — по две сверху и снизу. «Беззубый медведь-то, старый. Иначе бы мне конец». Были еще ссадины, синяки, царапины, но не они беспокоили. Худо, что грудь горела. Старик подумал, что сердце надорвалось. «Это хуже — сердце-то. Полежать надо. Как же все некстати», — думал.
Почувствовав себя немного лучше, привстал, кряхтя и постанывая, и с кругами и туманом в глазах, опираясь на палку, заковылял с котелком к ключу. Потом, хвалясь предусмотрительностью, подбросил в костер дров из запаса, повесил над бодрящим огнем котелок. А когда слабость снова навалилась, Лукич принес пакет с корнями, прилег на кору, развернул его, отряхнул один, откусил и стал жевать. «Вроде бы как морковка вкусом, но жестче, — подумал. — Морковкин век три-четыре месяца, а этот корень, хоть и невелик, лет пятнадцать — двадцать прожил. Сила в нем, а надо, чтобы в меня она перешла». И откусил еще немного.
Кипяток Лукич густо настоял на лимоннике, а когда чай немного остыл, опустил в котелок разломанные на части два корня, которые были покрупнее. Он хорошо знал их громадно-могучую силу и теперь верил, что выживет, станет на ноги, окрепнет. И будет у него много радостей: счастливые Марина, Наташа, Алена и Сережа, да еще плантация, которую он теперь воспринимал в живой одухотворенной плоти, такой же родной и близкой, как дочери и внуки. И будет почет от людей за организованное при промхозе женьшеневое хозяйство.