Шрифт:
Я полюбила отца Джона без размышлений и колебаний, по зову души, так же, как растение тянется к солнцу. Я полюбила его, как поется в детском гимне о любви Иисусовой, просто потому, что «Он полюбил меня первым». Отец Джон нечасто навещал нас, а когда мне исполнилось пять лет, его отправили куда-то в южные моря. Мы никогда больше не виделись. Мать недавно сказала, что он время от времени присылал мне маленькие подарки— диковинные вещицы, вырезанные из скорлупы кокоса или сплетенные из водорослей. Я их не помню, но я никогда, никогда не забывала, что отец Джон меня любил.
К нам приходили очень немногие и очень редко. Привилегией приходить когда заблагорассудится, кроме отца Джона, пользовалась только одна дама. Старая миссис Кокс (мать Арчибальда Кокса; и сама женщина незаурядная) прежде проводила только лето в Вермонте, но после смерти мужа жила в Виндзоре круглый год. У нее было красивое обветренное лицо, густые седые волосы, которые она зачесывала назад и собирала на затылке в простой узел. Миссис Кокс навещала нас даже тогда, когда визитеры не допускались. Услышав от кого-то, что моя мать живет одна среди холмов с новорожденным младенцем, она, как настоящая американка, поджала губы, нацепила толстую шерстяную юбку, надела удобные туфли и отправилась с визитом к молодой мамаше. Мать говорит, что миссис Кокс высказывала папе все, что она думала, не обращая внимания на чепуху, какую он городил [146] . Тем не менее матери до самого ее «бунта» не дозволялось отдавать визиты миссис Кокс. Но после мы бывали в ее доме, и я хорошо помню припахивающий дымом китайский чай, красивый серебряный чайный сервиз и сахарницу, до краев полную белыми кубиками, которые дома были под запретом; здесь миссис Кокс разрешала мне брать их маленькими серебряными щипчиками и по одному бросать в мою чашку чая с молоком. Понятия не имею, как она, ее чайный сервиз, ее красивый дом с настоящим садом и статуями очутились в рабочем городке Виндзоре. Мне кажется, что она просто захотела всего этого, и предметы тут же материализовались.
146
Примерно так же Великая Мать выдуманного отцом семейства Глассов, Бесси Гласс, вела себя по отношению к своим сыновьям, любящим уединение.
Она была такой сильной натурой, что, сколько я помню себя, у отца не хватало духу отклонять ее приглашения. Пока она была жива, он покорно спешил на зов и неизменно участвовал во всех ее сезонных мероприятиях: пикниках на Четвертое июля, игре в софтбол [147] на День труда, коктейлях на Рождество и тому подобное. Мой отец ненавидитпраздники. Даже воскресный день доводит его до остервенения, потому что не приходит почта. И лето, само по себе — сплошной праздник, всегда его угнетало. Отец говорил, что оно «напоминает ему рыжего, веснушчатого мальчишку, уплетающего мороженое». Стоит ему представить себе такого мальчишку, как его всего передергивает. (Иногда, когда злюсь на него, я воображаю целую рать таких веснушчатых героев Норманна Рокуэлла у его порога.) Пока мы жили вместе с отцом, праздники миссис Кокс были единственными, которые он посещал.
147
Softball — спортивная игра, вариант бейсбола с более крупным мячом и упрощенными правилами. (Ред.).
С того времени, как мне исполнилось три года, и примерно до моего пятилетия, в «санкционированный список» входила семья Билла и Эмми Максвелл [148] , где были девочки примерно моих лет: Кэт и Брук. Семьи договорились, как вспоминала мать, что для обеих сторон будет лучше, если мы станем встречаться у них, а не принимать у себя. Она утверждала, будто я называла их загородный дом «медвежьей берлогой».
Несколько раз нас навещал отцовский товарищ по джипу, Джон Кинан, прошедший с ним все пять кампаний Второй мировой войны, но только с судьей Хэндом и его женой мы встречались более-менее регулярно. Они жили в Нью-Йорке, а лето проводили в Корнише. Раз в неделю они приходили к нам или мы к ним. Рано обедали, потом мои родители и Хэнды читали вслух, иногда засиживаясь далеко за полночь. Такими вечерами в нашем доме звучали не грубые и раздраженные голоса, как обычно, отчего я засыпала с холодным комком в животе, а радостные и возбужденные. Жаль, но я помню про миссис Хэнд только то, что она была старая, и папа читал ей вслух, — а судью Хэнда я очень-очень-очень любила и часто засыпала у него на коленях. Мама называла эти визиты «очаровательными». Она говорит: «Джерри и Би /судья Хэнд/ любили поговорить о литературе; они читали вслух романы Толстого в переводах Констанс Блэк Гарнетт. Мне нравилось расспрашивать его об истории, о Рузвельте, о жизни в Нью-Йорке, о его прошлом. Миссис Хэнд была очень спокойной женщиной, но любила остроумие во всех его видах, лишь бы оно не грешило против хорошего вкуса».
148
Уильям Максвелл, писатель и издательский деятель. Он долгое время работал в «Нью-Йоркере», где они с отцом и подружились.
Все лето каждую среду мы с матерью ходили к Хэндам пить чай. Она рассказывала: «Тогда-то судья Хэнд и познакомился с тобой хорошенько. Он тебя очень любил, нашел и тебе родственную душу».
Судья Хэнд подолгу гулял со мной. Спрашивал меня, о чем я думала в последнее время, и делился своими мыслями. Он слушал меня внимательно, с полным пониманием; мы общались как люди, близкие сердцем и умом. Тогда я не могла выразить это словами, но он внушил мне понятие о том, что я — неповторимая личность, обладающая умом и чувствами, достойными того, чтобы на них обратили внимание; я вообще достойна того, чтобы вырасти и начать мыслить самостоятельно, а не воплощать в себе чью-то мечту. Тогда-то он и прозвал меня — Динамка. Поэтому годы спустя я не удивилась, наткнувшись на знаменитую цитату из судьи Хэнда: «Дух свободы — это такой дух, который не слишком уверен в своей правоте».
Мать помнит, как однажды она вошла в гостиную, где мы с судьей обсуждали какой-то мой рисунок, и тихо вышла, чтобы нам не мешать. Хотелось бы мне вспомнить подробности наших разговоров, но недавно я наткнулась на небольшое стихотворение, в котором прекрасно выражено, отчего дружба со стариком может так много значить для ребенка — каким образом мы могли быть ландсманами. Это — стихотворение Шела Сильверстейна «Малыш и старик»:
Мальчик сказал: «Я роняю ложку». «И я тоже», — сказал старик. Мальчик шепнул: «И мочусь в штанишки». «И я тоже», — взгрустнул старик. Мальчик сказал: «И я часто плачу». «И я тоже», — кивнул старик. «Но вот в чем главная незадача: понимаешь — всем на меня плевать!» — Мальчик сказал, а старик ответил: «Мне ли этого не понять!» [149]149
Перевод В. Топорова.
Судья Хэнд умер, когда мне исполнилось пять лет, в тот же самый год, когда отца Джона отправили в Южные моря. Мне до сих пор его не хватает. Даже в Брандейсе, изучая историю и юриспруденцию, я часто вела с ним воображаемые беседы, желая, чтобы он был рядом, чтобы мог ответить мне, разделить мою радость. И он, и отец Джон внесли в мою жизнь тепло, заполнили пустоту: я, как мышка из книги Лео Лионни «Фредерик», сохранила в памяти краски лета, чтобы пережить долгую, мрачную зиму.
Зима 59-го была похожа на длинную, серую, бессонную ночь. Даже отец ждал весны, когда вернется солнце, и судья Хэнд с женой согреют нас своим веселым теплом. В письме к Хэндам он пишет о бесконечной зиме, о том, как ужасно по ним скучает, о том, как было бы здорово, если бы они жили в Корнише круглый год. Но отец мог на несколько недель уехать от снега и льда в Атлантик-Сити и биться в гостинице над окончательным вариантом повести «Сихмор: Введение».
Пока отца не было, дома случилась ужасная история. Тридцать пять лет она оставалась спрятанной глубоко во мне, за семью замками, и выплыла только, когда я сама рожала. После того как я промучилась схватками целые сутки и у меня уже на столе отошли воды, я вдруг исчезла, а мое место заняла трехлетняя девочка, которая кричит: «Я его не убивала, я не убивала малыша, я не хотела». Она умоляет акушерок поверить ей, рассказывает всю историю. Мне три года, из ванной доносятся ужасные звуки, те самые, что сейчас звучат у меня в ушах. Мама заперлась в ванной, а мне хочется писать. Я боюсь постучаться. Прячусь в своей комнате, затыкаю уши, но это не помогает. Шум прекращается. Я слышу, как хлопает дверь, и мама спускается через холл в спальню. Тогда я на цыпочках выхожу из своей комнаты и пробираюсь в ванную. Я так долго терпела, что срочно должна пописать, иначе придется сидеть в холодной, мокрой одежде, пока кто-нибудь не найдет меня. Кто знает, как долго придется ждать. Чуть меньше, чем целую вечность. Я врываюсь, едва успев, сажусь на стульчак и писаю. Потом встаю и, как воспитанный ребенок, спускаю за собой воду. Мамин крик: «Не спускай воду. Не спускай!» — доносится до меня, слишком поздно. Я смотрю вниз и вижу в унитазе младенца — он мокрый, он в крови, но он настоящий. А я его убила.