Шрифт:
В 1951 году, летом, мы оба совершенно случайно — он в Ленинграде, я в Москве — получили творческие командировки на одну из “Великих строек коммунизма”, на Волго-Дон, точнее — на строительство канала, который должен был соединить Волгу с Доном. Известно, что канал — это кроме самого русла, — шлюзы, насосные станции, пристани, поселки... Вокруг строительных площадок кипел людской водоворот, грохотали копры, урчали бульдозеры, скреперы, шагающие экскаваторы... И что особенно удивляло: на каждом из этих грохочущих чудовищ красовалась наша, отечественная, марка: “Кировский завод”, “Уралмаш”... А в степи, вдоль трассы канала, зеленели молодые лесополосы: дубки, клены, акации, уцепившись за землю, тянулись к солнцу, беззвучно лепетали листочками... “Здорово, Серега! — в который уже раз восклицал мой тезка. — Вчера еще, кажется, воевали — и вот такое!..”
Ночевали мы во временных гостиницах, там, где заставала нас ночь. Комнату всегда получали одну на двоих. На этих ночевках довелось мне узнать, как беспокоен и тяжел сон моего друга, как крепко еще держат его “смутные видения войны”. Не было, кажется, ночи, чтобы очередной кошмар не выдавил из его груди душераздирающий крик, не бросил с кровати... Придя в себя, смахнув пот со лба, он смущенно бросал мне: “Извини, Серега... война...” Я что-то бормотал в ответ, в душе ахая: какие же были у него ночи там, в госпитале, шесть лет назад... Да и дни — тоже, если поначалу лежать он мог только на спине, смотреть — только одним глазом... С утра до вечера — белый потолок и думы, бесконечные думы о сражающемся народе и, с особенной нежностью и болью, о своем поколении.
Его поколение... Откуда в нем эта стойкость, эта жертвенность? Не о себе только думал: перед глазами стояли “Витька, Коля, Саша и Петро” — его экипаж, ровесники, годки... И все — колхозные механизаторы: повезло ему, можно считать... Припоминал эпизоды атак и дивился... не то чтобы храбрости ребят — куда в танке денешься? — а этакой крестьянской расторопности, какую доводилось наблюдать на сенокосных пожнях при приближении уже начавшей “артподготовку” грозовой тучи: за считанные минуты до проливного дождя надо было — кровь из носа! — стог завершить, сено не обмочить. Конечно, для этого нужна была еще и сила, обыкновенная мужицкая сила... И все-таки главным в его парнях была даже не она.
...Не помню точно, в каком году, — уверен, однако, что после доклада Хрущева о культе личности Сталина, — Орлов в очередной раз навестил Вологду. Его школьный друг Леня Бурков — вчерашний редактор районной газеты, а теперь — областной журналист — зазвал поэта к себе, а заодно и меня — отобедать. Выяснилось, что Сережа в кой-то год гостил у друга в Лежском районе и, кстати, женил его там на девушке-враче, только что закончившей медицинский институт, о чем они шумно вспомнили, едва присев к столу. А потом Бурков начал восторгаться стихами друга, читать их наизусть. Сереже это, конечно, льстило... Поблагодарить бы друга, а он вдруг притих, односложно — “да”, “нет” — поддерживая разговор: видно было, нахлынули на него воспоминания...
Но вот, откинувшись на спинку дивана, он раздумчиво проговорил:
— Даже не верится, что мы были такими молодыми... Иногда спрашиваю себя: боялись ли мы смерти? Конечно, боялись... Но вот что удивительно: не думали о ней... Думали о жизни, — так ведь, Серега? Уж больно заманчиво маячила она нам из-за дымного горизонта. Мечталось: победим, продолжим учебу, свадьбы сыграем, отстроим города, землю приласкаем, стихи напишем... Верили в свою страну, как в маму родную. В крови у нас была эта вера: Советская власть постаралась. И, как мы теперь понимаем, сделала это без особой натуги. Мы же были первым в России сплошь грамотным поколением, на лету все схватывали... И вот я думаю сейчас: какой была бы Россия, если бы война не выбила наше поколение?.. Ведь оно было не только грамотное, но и самое сильное, самое здоровое — и физически, и нравственно, и духовно. Оно знало и умело уже значительно больше, чем его отцы... Может быть, Гитлер потому и поспешил начать войну, пока оно не встало твердо на ноги, не вошло во власть... Говорят: был культ Сталина... А по большому счету, братцы (любил это слово Сергей — с фронта привез), был не культ Сталина, а культ Идеи, которую он олицетворял. Идеи, предельно ясной и понятной народу: ни бедных, ни богатых! Земля крестьянам, фабрики рабочим. Все блага — всем! Кроме тех, кто не работает, не хочет работать. Разве не справедливо? Кстати, народ высказался на этот счет намного раньше, чем услышал слово “социализм”: “Как потопаешь — так и полопаешь”. — Помолчал с минуту, словно прислушиваясь к себе, добавил: — Стишок у меня есть... — Он никогда не говорил “стихотворение” — считал, что слишком самонадеянно звучит: стихотворение! Графоманы — те да, творят и ни на минуту в этом не сомневаются... Он же просто пишет, “рифму строгает”... — Если хотите, прочту... Я его еще нигде не печатал... — Перевел дух, негромко, неторопливо, словно взвешивая каждое слово, начал:
Говорят, что мы — поколение
И что этим мы и славны,
Поколение — повелением
Высочайшим
самой войны.
Ох как трудно стать поколением!
Если мы бы не стали им,
Все б закончилось поражением
И падением мировым.
Что ж, выходит, что поколением
Называют нас не зазря.
Поколенье — не год рождения,
Поколенье — год Октября.
* * *
С войны Сергей возвратился в апреле 1944 года. До Победы было еще далеко-далеко — почти триста семьдесят дней. В сорок четвертом, ясно, домой приходили только калеки, отвалявшись свой срок в набитых под завязку палатах госпиталей. Сережа назначенного ему срока не выдержал — сбежал, не долечившись. Невмоготу было откладывать и дальше встречу с мамой, с любимой девчонкой (“ждет, не ждет?”), когда до дома рукой подать: госпиталь находился в Череповце, а от него до Белозерска всего-то сто километров. Для солдата разве это расстояние? Пошел! Где пешком, где на попутной — преодолел последние километры разлуки за одни сутки.
Обнял маму, сменил белье, обновил перевязку — побежал к Ване Бузину, демобилизовавшемуся — и тоже по ранению — на месяц раньше, чем он. В своих записках для книги воспоминаний о поэте, Иван Игнатьевич писал: “Хорошо помню Сережу в тот далекий апрельский день, когда он в бушлате, выцветших галифе и кирзовых сапогах вплотную подошел ко мне и спросил: “Что, не узнаешь?” — и подал мне свою обгорелую руку. Да, я действительно тогда не узнал его. Тяжелые ожоги на лице еще не зажили и гноились”.
В городе в то время было безлюдно и глухо. Из сверстников — никого. Почти в каждом доме похоронки... Скоротать день, отвлечься от тяжелых дум можно было только у Вани Бузина. И он почти каждый вечер приходил к нему. “Устроившись поудобнее и разбинтовав лицо, — вспоминает дальше Иван Игнатьевич, — Сергей подолгу засиживался у меня, рассказывал, как чудом уцелел в последней атаке... И очень переживал за себя, за рубцы на лице, и иногда сокрушенно спрашивал: “Скажи, можно полюбить такого?”