Шрифт:
Поэтому даже если бы он не стал поэтом, он бы мог стать известным человеком в другой области: искателем приключений, преступником, изобретателем, я не знаю кем, но человеком, который живет вне принятой системы. Он ушел, как мы знаем, из школы, жил какой-то удивительной жизнью, работал в морге, ездил по геологическим экспедициям. То есть с самого начала в нем были задатки человека незаурядного.
Талант сотрясал его изнутри.
Да, да. В нем была энергия, которая искала себе выхода и никак не могла уложиться в стандартные общественные шоры. Советское общество в этом случае не имеет решающего значения, это могло быть и несоветское общество: просто его индивидуальная энергия и неспособность принимать многие общепринятые вещи как сами собой разумеющиеся определяли его поступки. Я думаю, что одной из его главных психологических черт была потребность все проверять, все ставить под сомнение, надо всем ставить вопросительный знак. И только после самостоятельного обдумывания приходило приятие или отвержение того или иного тезиса, правила, закона. Поначалу это касалось жизни, а потом стало касаться слова.
А потом это превратилось в инстинкт. Даже в разговоре, если кто-то высказывал интересную мысль, он тут же заходил с обратного конца и возражал.
Это, конечно, был и дух противоречия, но в то же время и внутренняя необходимость проверить все варианты. То есть проверить "да" и проверить "нет". Если кто-то говорил "да", он говорил "нет", и начиналась проба этих двух вариантов. Я думаю, этим и объясняется его, условно говоря, романтическая позиция, в результате которой и его биография и его творчество пошли не по обычному для российской интеллигенции 60-х годов руслу.
У Бродского было несколько святынь, ради которых он готов был многим пожертвовать. Служение изящной словесности и независимость частного лица, например. Не могли бы вы продолжить этот список?
Он был очень преданным товарищем. Я очень поздно с ним познакомился, уже на Западе. И первое время мне было трудно судить о его отношении к своим товарищам, потому что они оставались в Ленинграде, а он был в Нью-Йорке. Но я помню, с какой теплотой он о них говорил, с какой энергией и настойчивостью пытался пропагандировать стихи Рейна, стихи Наймана, стихи Уфлянда. Я помню, Иосифу прислали подборку стихов Рейна, еще до Горбачева, и он не знал, как лучше поступить: с одной стороны, он хотел как-то пропагандировать Рейна, а с другой стороны, опасался, что публикация на Западе может автору повредить.
Помню, когда я работал в "Руссике" (это был год 79-й или 80-й), мы уговаривали Иосифа сделать избранный том или двухтомник его стихотворений, а он сопротивлялся: "Ну, Саша, поймите, у меня тут уже вышло четыре сборника, у ребят-то в Ленинграде ничего нет. У Рейна до сих пор нет ни одной книжки". Меня это настолько потрясло, потому что я, честно говоря, и не знал тогда о существовании Рейна и Наймана, и Кушнера; вернее, Кушнера я знал по нескольким его стихотворениям времен то ли "Синтаксиса", то ли "Феникса". Это было реальное ощущение его товарищества.
А когда наконец началась перестройка, он всех здесь опекал и пристраивал. И хотя, как мы помним, в более поздние годы было много кошек разных, которые между ними пробегали, но это не мешало Иосифу в самые последние годы, когда он уже был действительно тяжело болен, встать с постели (или из-за рабочего стола), чтобы представить Кушнера на каком-нибудь чтении. Он мог ради Рейна обзвонить полстраны, чтобы устроить ему какое-нибудь выступление, чтобы Рейн мог заработать сотню долларов. Это прекрасно, с одной стороны, но, с другой стороны, я уже знал, чего это стоит Иосифу, и очень сердился на всех гостей, которые налетали на него и всегда о чем-то просили, а он старался что-то для них сделать, и до последнего дня тратил невероятное количество времени и сил, чтобы выполнить их просьбы. Я думаю, это чувство товарищества было в нем очень глубоко и сильно.
Не кажется ли вам, что многие его друзья, приезжавшие из России, злоупотребляли его дружбой? Мы знаем случаи, когда они оставались недовольны всеми его заботами и хотели большего. Мы также знаем, что они воспринимали буквально каждое его слово, особенно высокие публичные оценки, и считали, что если он "учитель Бродского", то заслужил и Нобелевскую премию, и оксфордскую мантию.
Да, да. Я помню, как сюда приехала еще до перестройки Белла Ахмадулина, которую я сам, кстати, обожаю. Иосиф ее представлял американцам, он написал маленький очерк о ней по-английски, опубликованный в журнале "Вог". На ее чтении он говорил, разумеется, по-английски, и сказал, что она — a poet of genius, что точнее всего можно было бы перевести как поэт с божественной искрой. А русские слушатели решили, что он назвал ее гением: "Ну какой она гений?" сердилась Виктория Швейцер. Ибо по-русски гениальный поэт это все-таки Пушкин или Пастернак.
Тут в защиту Беллы я могу сказать, что когда я брала у нее интервью в октябре 1987 года в Лондоне, она сказала: "Мой способ отношения к Бродскому один… Это обожание… Это совершенное чудо".
Вы правы, она действительно никогда не злоупотребляла его щедрыми словами. Вы также правы, что его высказывания воспринимались буквально или даже искаженно, им приписывалось больше, чем он имел в виду. Но, несомненно, это большой соблазн, если по-человечески рассудить.
Мы знаем, что Бродский был меломан. Что еще интересовало его, кроме поэзии и музыки?
Его интересовало все на свете. Вот что поразительно. Его интересовали и архитектура, и футбол, и джаз, и политика, и география, в частности — путешествия. Просто по образу жизни он реже ходил в театр, например, или на концерты. Он был чрезвычайно любознательным, что меня всегда поражало.
Иосиф мог часами говорить, оставаясь на высоком уровне, никогда не повторяясь. Доводилось ли вам присутствовать при подобных монологах?
Всякий раз, когда речь заходила о каких-то вещах, действительно для него важных, он был способен развить совершенно невероятное ускорение, совершить такой взлет, как самолет, когда отрывается от земли. И иногда мне было трудно, с моими скромными способностями, следить за такими его взлетами. Но мне неоднократно доводилось при этом присутствовать. Помню, поздней осенью 95-го года он долго говорил о проблеме власти, о структуре власти, о том, что обществу нужен президент, король, то есть символический глава государства, который бы объединял народ. Очень интересно он об этом говорил и с невероятной увлеченностью. Очевидно, в этот момент он думал о России, как бы все так организовать, чтобы добиться единства нации при оптимальной широте политического спектра. Я очень жалею, что не пытался все это записывать. Казалось, что все это естественно.