Климонович Николай
Шрифт:
Пусть это будет ранний утренний свет. Пусть солнце стоит над краем пустыни, как жаркий, окутанный влажным паром шар. Пусть все выдержано будет в оранжево-желтых тонах, пусть все клубится, плывет, множится, даже самые стойкие очертания в этот час сделаются схожими с прихотливой игрой медленно уходящего вверх тумана.
Добавлю: неба на картинке виден лишь серый краешек. Свет идет не только от солнца, а как бы и от самой земли. При таком освещении центральная фигура, и без того плоская, и вовсе приподнимается над поверхностью, словно висит над ней. Отчасти это следствие не совсем удачно выбранного ракурса. Плоское тело непропорционально всему прочему, на картине изображенному, чересчур велико и нелепо. При доброжелательном подходе можно сказать, что все вместе похоже на аккуратно и без ошибок написанный скучноватый ученический пейзаж, к которому невесть для какой надобности привесили проткнутую аляповато раскрашенную надувную игрушку.
Вот, пожалуй, и все, в чем я должен сознаться касательно возникновения ядра будущей книги. Теперь пришла пора рассказать, как ядро обрастало. Я отчетливо понимаю, впрочем, сколь малоинтересны все эти подробности всем, кроме меня и, быть может, моего критика, если таковой найдется когда-нибудь. Но правила писания предисловий — а я прилежно пролистал несколько подобных уведомлений, адресованных читателям, надеясь выудить поучительное для себя, — требуют говорить о так называемом воплощении замысла. Между тем, держась за традицию двумя руками, я, кажется, все ж переступаю ее, так нудно и долго говоря о книге, ни слова не обронив о самом себе.
Итак, воплощение. Едва центральная фигура оказалась набросанной, мне стало боязно, что она, чего доброго, перекосит любую, самую уравновешенную и спокойную, композицию. А вдруг мне не удастся втиснуть на полотно ни одной фигуры, с той же тщательностью выписанной? По полям почти не оставалось места — так тесно спина прилегла к рамке, так плотно к краю расположился скрученный в смертельном изгибе хвост, так далеко в угол залезла запрокинутая в муке голова.
Однако непонятное самому чувство не позволило мне что-либо изменить в первоначальном наброске. Оставив всякие попытки покушения на замысел, я решил прибегнуть к хитрости, если можно, конечно, назвать так мои вполне наивные и неуклюжие ухищрения. Как на некоторых иконах с изображенным на них одним ликом художник пускал по краю ковчега еще и нехитрые какие-нибудь сюжетики из жизни персонажа, так и я, оставив картинку, какой она представлена вам, стал окружать ее неким орнаментом. Вглядываясь в него пристально, вы, быть может, сумеете разглядеть в сплетении элементов, среди бумажных цветов и снов и какой-никакой пейзаж, заметить профили пяти-шести лиц. Но не решусь утверждать, что повсюду, по всему полю прежних и будущих страниц, я намеренно старался создать подобное впечатление. Заботился я о другом. Коли равновесием основного изображения мне пришлось поступиться, то именно орнаментом я хотел компенсировать неприятную для глаза аляповатость моего нелепого создания. Я вплетал в него и то, и это. Многого под рукой не нашлось, в памяти недоставало, тогда я с чистым сердцем фантазировал, затушевывая пробелы. И, лишь намалевав половину, прищурился, отступил на шаг и нашел, что вышло не совсем дурно. Сквозь орнамент проступали кой-какие фигуры, а при некоторой благожелательности в написанном можно разглядеть и движение, и ритм, и нехитрую выразительность отдельных мест… Конечно, дело прежде всего в том, что дремучие переплетения обманывают глаз. Кто не исхитрялся на куске яшмы узнать поляну с цветами, в языках пламени заметить всадника на коне, глядя в рябящую воду, схватить очертания гор, а в низком облаке, разумеется, встретить бессомненный рояль.
Заметьте, я признаюсь сразу, что все хитросплетения предприняты мною лишь для спасения центральной фигуры. Не знаю, насколько чистосердечность облегчает мою вину, не сомневаюсь, что не надо иметь семи пядей во лбу, чтоб и без подсказок угадать, как достигаются подобные эффекты и к чему предпринимаются такого рода попытки, но надеюсь, что прямодушный отказ от всяких уловок мне зачтется… Единственное, что в моей работе без обмана, — так это мои ошибки, мои погрешности. Перед лицом несметного их количества — да ведь не все я отчетливо вижу, многие упускаю близоруко — я утешаю себя, что именно в их дебрях, под их кронами может повстречаться непредвзятому прохожему любопытное чередование странностей, показаться занятная игра бликов.
Со мною так бывало в детстве. Неизменно я оказывался пораженным двумя отменно безвкусными гобеленами. На одном мальчик с длинной хворостиной мирно пас гусей в виду неизвестной мне постройки, на другом олени чутко вздымали рогатые головы, выйдя на опушку не менее неведомого леса. Колдовство в этих случаях обеспечивалось уж никак не мастерством или вкусом художника. Сюжеты были банальны. Изображения примитивны. Фактура груба, и естественно ограничен выбор цвета и тона. Лес и дом очертаниями были неправомерно схожи, гуси и олень принимали диковинные позы, но босоногому пастушонку, вдруг на удивление явственно для меня, становилось холодно в одной домотканой рубашонке босиком ранним утром на холодной и влажной траве.
Глава 13
Конечно, можно только догадываться, о чем думал наш герой, распростертый шагах в двадцати от кошары. Тело распластал, чешуя поблескивала в слабых желтоватых отсветах рахитичного костерка. Глубокая ночь. Россыпь звезд над кремнистой пустыней. Ухмыляющаяся в просветах облаков луна над неуклюжей серой построечкой. Тогда Он очнулся.
Тогда Он очнулся, расслышал и не сразу понял: сомкнулись ли в сухой тишине цимбалы цикад, трава ли выжженная оживала под тяжелым ветром? У облитого далекого холма тонко пропел суслик — тонко, жалобно, словно в последний раз. Проползла черепаха, невидимая в ночи, проползла совсем рядом, и песок шуршал под ее зазубренным сточенным панцирем, и можно было догадаться — уже по тому, насколько панцирь был сношен, и по тому, как постанывал под ней песок, — можно было догадаться, что ей не спится этой ночью, что этим летучим душным последним летом она умрет.
Двое сидели спинами к Нему, двое загораживали от Него костер, и это было кстати, потому что Он не хотел огня. Огненный рубец горел в паху, и горела обугленная спина, и даже лунный холодный прямой свет пугал Его, и Он слушал, о чем они говорили.
— Что, легли они уже? — спросил один. — Слышь? Укладываются.
— Ничего не слышу, — сказал первый, — ветер такой. Держи.
— Будь здоров.
— Тебя — туда же.
— Ты это, не клади пока костей больше, — попросил второй, — хоть и ветер, а все одно воняет.
— Ты пересядь.
— Да и вообще — плюнь ты на это дело. — И второй чуть отодвинулся от огня. — Сколько съедим — хорошо. Остальное закопаем. Угольками присыплем, ни одна собака не учует.
— А Людка? — спросил первый.
— Да это она сгоряча. А спросит — скажем, сожгли.
— На ломай, я держу.
— Ты это, доливай себе остаток, а если мало — вторую откупорь. — Хватит пока. Вторую подождем откубривать. А то эти придут — им еще наливать придется…
— Пацан-то с полстакана косеет. Совсем пить нельзя.