Климонович Николай
Шрифт:
А народ кружится. В зале парно сделалось, я, хоть и не плясал, в свитере потом обливаюсь, ноги сопрели в сапогах. А он смотрит глазками кровавыми, выпивает на мои и изредка как бы лыбится. И одни сидим, никто не подходит. Издали только кивают Алику этому, пока сам не позовет. Во, думаю, в самое очко попал я с этим рестораном, не иначе — прямо к королю… И тут подлетает к нам ласточка. Губы вымазаны, рожа нарумянена, бугая в щеку целует, а тот на нее и глазом не ведет, все меня рассматривает. И вдруг она меня за руку дерг к себе: мол, пошли танцевать… Врешь, шалава, чтоб лишнюю придирку дать на себя, танцевать с тобой не буду. Она же все за руку тянет, и хряк говорит: иди, Коля, танцуй. Хрен с тобой. Но только блядь твоя мне все одно не понадобится. Можешь не рассчитывать на нее, не увяжусь…
А танцы у них, как у нас в клубе когда-то были: один на баяне, один на скрипке — и вся музыка. Только и делов, что скрипка лишняя. И танцуют не пойми что: мазурку, венгерку, польку, чешку, я в том не разбираюсь, русского могу, еще танго, а здесь бальные, язви их душу, развели танцы. Стою посреди залы, сапогами, как дурак, перебираю, деваха вкруг меня припрыгивает, всё вокруг скачет, ногами выделывают — голова кружится. Ну и я топчусь, верчусь вкруг себя помаленьку. В одном таком обороте и вижу: хряк и тут глаз с меня не спускает. В рот сардельку сунул, ковыряет, будто ею рупь в зубах найти хочет. Что я ему дался, никак про машину прознал?
Только подумал так — потом холодным облился. Но кружусь, кружусь и слышу: Янка. Поверишь, сразу понял, о ком речь, хоть и не знал, что ее так зовут. Одного в толк не возьму: кто говорит. И снова слышу: Янка. Перестал топтаться, стою, как осел, а подружка моя в бок кулаком: что стоишь, танцуй. И к самому уху: Янка, мол, передать велела, чтоб больше никуда не выходил. Я таращусь, она скалится: есть где ночевать-то? Есть, говорю, к тебе, к лярве, все одно не пойду. Последнее, конечно, про себя, и спрашиваю: а кто она, Янка? Да она ж тебя обслуживает. Вот оно: накормила, напоила, денег не хотела брать и теперь вот заботится. По человечеству это она так-то или здесь тоже подвох ищи? Ведь если из жалости, так она и на себя кой-чего берет. Хряк-то прознает и ее не пожалеет небось.
Вернулся я на место, хряк третий уж графин ополовинил. Хорошо, думаю, может, возьмет его. Вечер-то к концу подходит. Народ помаленьку убывает. А я на улицу и оглядываться боюсь. И Янку глазами не искать стараюсь. Так и сидим, в гляделки с хряком играем… Но вот заткнулась эта их скрипочка, последний народ зал покинул, вижу — у хряка веки стали тяжелеть, рожа скраснела, глаза стали. Я ему еще, и тут — один раз в жизни такое видал — хряк вперед наклоняется, зубами скрипит, башкой машет в стороны и как завоет. Жутко выл, пузом, словно внутри у него что-то жгучее завелось, словно знает, что завтра ему, скотине, помирать. Повыл — и поднял на меня глаза. Мамочки, думаю, а глаза-то трезвые. Хоть режь — трезвые глаза. И то же выражение в них, что давеча. Протянул ко мне руку, клешней зацепил, подтащил к себе со стулом вместе, дышит в лицо всей свининой своей, хрипит: внизу жду, отдай деньги и догоняй… Сейчас, думаю, догоню, разбежался, как же.
Свет в зале дежурный остался, официантки столы поубирали, мой тоже, но не Янка, а другая. Я уж прикидывал, не оставить ли мне ватничек в гардеробе, не сигануть из окошка в машину прямо, как из подсобки, вижу, мне знаки делают Я туда. Она уже в шубке, платком обвязалась до самых глаз, пышненькой кажется, но я-то знаю, какая она под шубкой вся худая, лопатки крылышками. Я худых-то не очень, но к ней жалость, что она не как все бабы, дунешь — сломится… Прошли через кухню, она откуда-то мой ватник достает Подала. Ой, думаю, умница… И через кладовку, задним ходом, черной лестницей — во двор. Снег метет Она кивает — так пошли. Впереди сараи какие-то, промеж ними чернота, чудо как можно смыться… Спасибо, говорю, теперь уж я сам. А она смотрит. На машине, говорю, я, машину бросить никак нельзя… Долго смотрела. Глаза блестят, темнеют под платком, личико в глубине белеет, красивая. Иди, говорю, деньги вот только возьми, спасибо тебе. Вижу — не может решиться. Руку из варежки выпростала, мою взяла, чую — страшно ей. Почекай, говорит, я с тобой. И так она это шепнула, что думаю: гадом буду, а уж ее тронуть не дам… Заходим за угол, выглядываем: мамочки родные. Возле ресторана толпа — человек двадцать парней. Горланят спьяну, а машина аккурат между ими и нами, посередочке. Пригнулся, вдоль стены прошел, перебежал, тихо в кабину залез, прислушался: поют. Помолился, как мамка в детстве учила, только б завелась. Крутнул ключ, сразу на газ и поехали! К ней, дверку отбросил, внутрь втянул на ходу — до того ничего не слышал, а как рванул, так разобрал — вой позади стоит В зеркальце вижу — метнулись человек десять догонять. Улюлюкают, по крыше несколько камешков достали, да только х'рен вам грызть — упустили! Теперь не догоните.
Напетляли мы по темным улочкам. Я ход не сбрасываю, а днем подтаивать стало, к ночи подморозило, раза два нас заносило, чуть в забор не въехали, еле вывернул… Она только ручкой показывает: сюда, теперь сюда, потом ладошку к груди прикладывает. Спасибо тебе, говорю, без тебя плохо было бы. Молчит. Так Янкой тебя звать? Кивает. А меня Николаем. Улыбается молча… Так и едем, а куда — неизвестно. Я поостыл, робеть при ней начал. Поглядываю на нее — очень уж хороша. Шубка, платочек, варежки, все чистенькое, и держит себя, и слова не по-нашему выговаривает. Как, с ней — не знаю. И снова все думаю: неужто ж это она все только за-ради меня? А что, спрашиваю, если б они узнали тебя? Насупилась. А этот, толстый, — кто он? И вдруг хоть и шепотом, но с силой: то ест, бормочет, доперо, пся крев. Песья кровь, значит, так понял. А если узнает?.. Не договорила ничего больше, оборвалась.
У длинного дома сказала остановить. Но из кабины не идет. Другой я б сразу намекнул, мол, сестричка, ночевать негде, а этой что скажешь? Вижу только, снова улыбается, как тогда, в первый раз, в ресторане. Минута проходит, две, сидим, я — дурак дураком себя чувствую. И со страха, не иначе, с обиды с какой-то, что ничего у меня с ней выйти не может, ткнул губами к ней в щеку. Думал — прянет, она же взглянула только и тихонько засмеялась, точно я ее обрадовал. Больше так не смеялась она, так не понарошку. Такой смех подделать нельзя, поэтому за такой смех все отдать можно. Пропасть совсем, потому бабы так редко смеются — вроде ничего не случилось особого, и вроде счастье на них какое обвалилось. Тихий смех, единственный… И говорит: идем.
В подъезде темно, лестница крутая, перила валятся, пыль, и сердце прыгает. Говорит шепотом:. здесь подожди. Я не удивился, все равно не верил, что к себе она меня ведет. Свет мелькнул, пропала. Оглядываюсь — вверх лестничка уже, чем вниз, из нее куда-то темный коридор уходит, а дверей, кроме той, в какую она ушла, нет больше. Снова скрипнуло, вышла она, без шубки уже, и повела меня за руку, сквозь темноту, и вонь, и сырость какую-то, вдруг — свет, музыка, смех, а прямо на меня та шалава идет, с какой давеча в ресторане отплясывал, косоротится, пьяная в лоскуты, целоваться лезет. И так защемило внутри: это за-ради такого-то бардодыра все она и придумала: за столом двое мужиков в рубахах, на столе водка, огурцы, радиола орет, сало порезанное, а по стульям кителя висят, погоны голубые. Усаживают, подносят, а мне уж держаться теперь ни к чему — только водкой и унять, что внутри она мне прищемила. Да разве виновата: как живет, так и принимает. Пью, быстро меня повело, как с тормозов себя снял. Помню, танцевал с кем-то, на баяне играл, пели хором, помню, Янка все улыбалась мне, грустно так на плечо руку клала, а летчики своих тискали, снова наливали — вторую-то шалаву, под стать хозяйке, я и помнить не помню… Погасло все, провалилось.