Бродский Иосиф Александрович
Шрифт:
Was shrunken hard and dry,
And every spirit upon earth
eemed fervourless as I.
At once a voice arose among
The bleak twigs overhead
In a full-hearted evensong
Of joy illimited;
An aged thrush, frail, gaunt, and small,
In blast-beruffled plume,
Had chosen thus to fling his soul
Upon the growing gloom.
So little cause for carolings
Of such ecstatic sound
Was written on terrestrial things
Afar or nigh around,
That I could think there trembled through
His happy good-night air
Some blessed Hope, whereof he knew
And I was unaware.
Я прислонился к калитке рощицы
Когда Мороз был призрачно-серым,
И опивки Зимы делали тоскливым
Слабеющее око дня.
Сплетенные стебли побегов пещрили небо,
Как струны разбитых лир,
И люди, которые здесь часто бывали,
устремились к домашним очагам.
Острые черты земли, казалось, были
Простертым трупом Века,
Его склеп — облачный полог,
Ветер — плач по нему.
Древний ритм зачатия и рождения
Сократился, став жестким и сухим,
И всякая душа на земле
Казаась такой же остылой, как я.
Внезапно голос взлетел среди
Черных сучьев над головой
В самозабвенной вечерне
Безграничной радости;
Старый дрозд, худой, тщедушный, изможденный,
С взъерошенными перьями,
Решил таким образом выплеснуть душу
В сгущающийся мрак.
Так мало причин для гимнов
В таком ликующем тоне
Было написано на земных вещах
Вдали и вблизи,
Что мне подумалось: в его
Счастливом, на добрую ночь, пении
Трепещет блаженная Надежда, о которой он знал,
А я не подозревал. [39]
Так вот, хотя эти тридцать две строки Томаса Гарди чаще других попадают в антологии, данное стихотворение не самое для него типичное, ибо оно чрезвычайно музыкальное. Наверное, по этой причине его так упорно и включают в антологии, хотя, за исключением одной строки, его вполне мог бы написать практически любой другой поэт, наделенный талантом и, скажем, тонкостью. Эти качества не столь уж редки в английской поэзии, особенно на рубеже прошлого века. Это очень музыкальное, очень прозрачное стихотворение, с гладкой фактурой и структурой достаточно консервативной, чтобы вызвать ассоциации с балладой; сюжет здесь изложен четко и последовательно. Другими словами, в нем очень мало “классического” Гарди, — кстати, сейчас вполне подходящий момент, чтобы рассказать вам, что представляет собой “классический” Гарди.
39
Здесь и далее стихи даются в подстрочном переводе. (Прим. перев.).
“Классический” Гарди — это поэт, который, по собственному признанию, “питал отвращение к гладкой строке”. Это прозвучало бы как причуда, если бы не шесть столетий поэзии, предшествующей его стихам, и если бы ему в затылок не дышал, например, Теннисон. Если вдуматься, его позиция не слишком отличалась от позиции Хопкинса, и, осмелюсь добавить, способы, которыми они оба ее выражали, тоже не слишком разнились между собой. Так или иначе, Томас Гарди по большей части — это поэт перегруженной, перенапряженной строки, заполненной сталкивающимися согласными, зияющими гласными, поэт чрезвычайно запутанного синтаксиса и неуклюжей, громоздкой фразировки, осложненной его кажущейся лексической неразборчивостью, поэт ошеломляющей глаз, слух и сознание строфики, беспрецедентной в смысле неповторяемости рисунка.
Зачем тогда его нам навязывать? — спросите вы. Затем, что все это было преднамеренным и, в свете того, что выступило на первый план в английской поэзии на остальном протяжении нашего века, — безусловно, провидческим. Начнем с того, что намеренная неуклюжесть строк Гарди — это не просто естественное стремление нового поэта выработать самобытную дикцию, хотя оно тоже сыграло здесь роль. Эту шероховатую поверхность не следует также рассматривать лишь как бунт против тональной приподнятости и отполированности постромантических стихов. На самом деле эти свойства постромантических поэтов достойны всяческого восхищения, и утверждение, будто Гарди — или кто-нибудь еще — “взбунтовался” против них, следует в целом рассматривать (если вообще его рассматривать) с долей скепсиса. Я думаю, что существует другое, более приземленное, но и более метафизическое объяснение стилистической палитре Гарди, которая сама по себе была и приземленной и метафизической.
Но ведь метафизика всегда приземленна, не правда ли? И чем более она приземленна, тем более метафизичной она становится, ибо предметы мира сего и их взаимодействие — это последний рубеж метафизики: они суть язык, в котором проявляет себя материя. А синтаксис у этого языка и вправду запутанный. Как бы там ни было, главным образом, мне кажется, Гарди в своих стихах хотел создать эффект правдоподобия, ощущение правдивости или же, если угодно, подлинности собственной речи. Видимо, он думал: чем слова неуклюжее, тем правдивее они звучат. Или, как минимум — чем безыскуснее, тем правдивее. Здесь, наверное, следует вспомнить, что он был еще и романист, — хотя, надеюсь, упоминаем мы об этом в последний раз. А романисты ведь думают о таких вещах, правда? Или давайте сформулируем это более эффектно: просто такой он был человек, что думал об этих вещах, — потому и стал романистом. Однако человек, который стал романистом, был — до и после — поэтом.
Здесь мы подходим к вещи, весьма важной для нашего понимания Гарди-поэта: каким, по нашему ощущению, он был человеком — или точнее, каким был ход его мыслей. На данный момент, боюсь, вам придется принять мою оценку на веру, но я надеюсь, что в течение ближайшего получаса она подтвердится его строками. Итак: я думаю, что Томас Гарди был чрезвычайно восприимчивым и ловким человеком. “Ловким” я говорю здесь без негативного оттенка, но может быть, лучше было бы сказать “изобретательным”. Ибо он вправду изобретает, сюжетно строит свои стихотворения, но не как романы, а именно как стихи. Другими словами, он с самого начала знает, что такое стихотворение и каким оно должно быть; у него есть определенное представление о том, во что в итоге должна вылиться сумма его строк. Почти каждое его сочинение можно довольно четко разделить на экспозицию — разработку — развязку, и не столько потому, что они действительно построены по такой схеме, сколько потому, что ощущение структуры у Гарди было инстинктивным. Возникает оно из его индивидуальных качеств и отражает не столько знакомство с современными ему поэтическими направлениями, сколько — как часто бывает с самоучками — чтение древнегреческих и римских классиков.