Халилецкий Георгий Георгиевич
Шрифт:
Все то же, и вроде бы не то. Что-то неуловимо изменилось, а вот что, пожалуй, я сказать не сумею. Может быть, после истории с Романом Ковалевым все мы стали как-то добрее, мягче, будто убедились, что доверять друг другу лучше и приятнее, чем безжалостно, пусть даже и оправданно, обрушиваться на заблуждения ближнего своего.
И в самом Романе Ковалеве тоже многое переменилось, хотя вроде бы и времени прошло всего ничего. Он теперь отмыт-побрит, хотя по-прежнему мрачен и неразговорчив. Каждое утро, закусив губу, он старательно скоблит жесткую, как дюраль, щетину туповатой бритвой, по субботам утюжит старенькие, в заплатах, брюки и надраивает до блеска сапоги.
А главное — он не пьет. Каких уж это усилий от него требует, но факт есть факт: трезв человек, как стеклышко, и глядеть на него любо-дорого.
— Вот видишь,— говорит мне в его отсутствие Лукин,— оказывается, можно управлять собою.
Он говорит это так, словно я с ним прежде не соглашался. Я посмеиваюсь, по молчу.
Мы стараемся ни о чем не напоминать Ковалеву, и мало-помалу он делается доверчивее; и временами, я подмечаю, растроганно теплеет его лицо, когда кто-нибудь из нас ненароком то молча пододвинет ему бутерброд, то, не спрашивая, перекинет на его край стола раскрытую пачку сигарет:
— Закуривай.
В бараке нас двое: Шершавый и я. С утра он вьется вьюном вокруг меня, выжидает, когда все уйдут.
Сейчас сидит и рассказывает, как всегда, с коротким непонятным смешком.
— ...Да, и вот прилетаем мы. Самолет делает круг над Братским морем, и вдруг видим,— можете себе представить, Алексей Кирьянович? — видим, тайга под воду уходит. Деревья гибнут стоя! Иные еще вершинами над водою. Иные только макушечками. И жутко... И вот еще, знаете, как бывает, когда весною, на праздник, рано-рано проснешься...
Шершавый улыбается, а улыбка у него какая-то жалкая, странная, непривычно растерянная.
— Ч-черт,— бормочет.— Чего это сегодня всякая блажь в голову лезет?
— Нет, почему же. Мне это понятно,— задумчиво произношу я.
— В тот раз Анюта, помните? — Серегино лицо разом теплеет.— Насчет разноцветных стульчиков. Ерунда вроде, а задумываешься. Иной раз и верно хочется спросить у себя самого: для чего ты живешь, человек? Для чего всё это: и вкалываешь, и мерзнешь, и с тайгой воюешь, и в болотах гибнешь?
— И как думаешь, для чего?
— А в том-то и дело, что ничего путевого я себе ответить не могу. Колобродил. Со стройки на стройку мотался. А теперь вот хочется чего-то одного, определенного. Сколько можно бобылем? Старею...
— Положим, до старости...
— Так ведь старость, она у человека не в паспорте, Алексей Кирьянович!
Или мне кажется, или Шершавый действительно собирается о чем-то спросить меня, а духу не хватает. Я говорю ему об этом напрямик. Он глядит удивленно и, пожалуй, растерянно:
— Интересный вы человек. Все подмечаете.
— Такая профессия.
— Смеяться не будете? — Шершавый нерешительно мнется:— Нет, правда, чтоб ни одному человеку! Алешке — в особенности.
— Да уж ладно. Давай без загадок.
Шершавый подошел к двери, приоткрыл ее, будто проверил, не стоит ли кто на крыльце.
— Вы в молодости стишков не сочиняли?
— Мил человек, да кто же этим не переболел?
— Правда?.. Вот как вы думаете: можно... жить-жить на свете. И вроде ничего, нормально. А потом ни с того ни с сего — начать?
— Что начать?
— Ну... стишки сочинять?
— Стишки или стихи? Это ведь разное.
— Ну стихи.
— Да, наверное, поэзия так и родилась. Кто это, Гете, кажется, говорил, что поэзия возникла из восторженного изумления.
— Восторженного? Здорово, а?
— Да уж кое-что понимал. А ты к чему это?
Серега молчит, мнется, боясь поглядеть в мою сторону.
— Да, понимаете, один парень... Ну, дружок мой. С ним как раз такое получилось. Смех, ей-богу! Но только это, я же говорю, между нами.
— Ясно, ясно. Давай стихи этого... дружка. Читай, или я сам прочту.
Шершавый внезапно побледнел:
— Как? Прямо так?
— А как еще?
— Ладно... Только, по-моему, все это чушь.
— Читай, разберемся.
И он читает. Стихи действительно не ахти какие, но разве в этом сейчас дело? Шершавый, тот самый Шершавый, о котором я знаю, что он и в тюрьме сиживал, и в колонии побывал, и к двадцати двум своим годам перевидел столько всяческого, что на десятерых разделить — еще лишек окажется; Шершавый, с которым у меня свой, особый жизненный счет,— этот самый Серега Шершавый читает мне собственные стихи! И о чем — о любви!