Халилецкий Георгий Георгиевич
Шрифт:
Но он вдруг сам заговорил, когда мы остались в бараке вдвоем. Причем заговорил смущенно и так, будто продолжал прерванный разговор:
— А в судьбу ты веришь, Кирьяныч?
Я отшутился в том смысле, что, мол, верю в пределах известной пословицы: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». А он снял с рукава какую-то пылинку, помолчал, подумал и убежденно сказал:
— А вот я верю. Меня, Кирьяныч, жизнь в одночасье так обкрутила, что сразу все в другую сторону пошло. Понимаешь, глазом моргнуть не успел.
— Слыхал, ты всю войну провоевал? — спросил я.
— Ну, не день в день, конечно. Госпиталь, переформирование. А что?
— Ничего, к слову пришлось.
— Я вот демобилизовался в сорок пятом,— продолжал он после паузы,— куда ехать, как не к себе, на Дон? Городишко у нас хоть и неказистый, не столица, второго такого нет на земле, это я точно тебе говорю. Что речка, глянешь, что луга-поля кругом, а уж про сады и говорить нечего: море. И война их не извела. Как весь город зальет по весне белым цветом — сердце заходится, веришь?
Ну, приехал, у других — трофеи, а у меня всего-то богатства — усы да немецкая табакерка с голыми богинями на крышке. Я ее у одного нашего солдата по старшинскому своему праву отобрал, чтобы скабрезностей на перекурах не рассказывал. Блудливый был солдатишка.
Я молчу, слушаю. Лукин курит, невидяще глядя на огонек, и тоже молчит.
На улице мимо барака прошли девчата, поют:
На тебе сошелся клином
Белый свет...
Лукин послушал их, почему-то вздохнул:
— Надо жить начинать, а у меня, сам понимаешь, ни кола ни двора. Но строителю такая беда — полбеды. Нашел кем-то брошенную развалюху, как раз у дороги стояла, позвал на подмогу таких же фронтовиков, говорю: «Братцы, вы — мне, я — вам».— «О чем разговор? — отвечают.— Солдат солдату...»
Кой-какой домишко сладился. Живу. Жениться не тороплюсь, приглядываюсь. Тогда сразу после войны — помнишь? — наш мужской род в большой цене был. Бабенки: ходят под окнами, будто в собственное удовольствие поют: «Без тебя моя постель холодна», а мне до их песен, веришь, будто никакого дела.
— До этого кого-нибудь любил?
Он не отзывается. Весь ушел в себя. Опять молчит.
Я гляжу на него и думаю: как преображается человек, когда смотрит внутрь самого себя!
— Было дело. Девчонка одна — Наталья. Она в сорок первом меня на фронт провожала... Я тот вокзал, умирать буду, вспомню.
Он понял мой молчаливый вопрос. Сказал, глядя в пол, глухо:
— Погибла... В эшелоне, при эвакуации. Это я уже в сорок четвертом узнал. Удивительная была. Таких, наверное, больше никогда не родится.
И вот однажды, как раз к вечеру дело было, я с работы вернулся, кулеш себе варю,— стучится какая-то прохожая, не разгляжу — молодая ли, старая?
«Пусти, говорит, добрый казак, переночевать. Ноги дальше не идут».— «А откуда же, спрашиваю, они идут, ноги твои?» — «Из эвакуации. Где в вагоне, где по шпалам, как придется».
Оно, конечно, какой же казак я. А все же приятно. Да и усы к тому же.
Временами я не могу понять Лукина: то ли всерьез говорит человек, нашла на него такая минута, когда нужно выговориться, то ли это очередная его баечка?
«Отчего же не впустить,— продолжал он.— Входи, будь гостьей». Она и входит: что на ней, то и при ней — весь багаж в одном узелке. И вводит, понимаешь, трех пацанят — один другого меньше. Сопатые, замурзанные, только живые глазенки любопытством блестят. Я, веришь, даже ахнул: «Да где ж ты их понасобирала?» — спрашиваю. «В капусте, смеется, где еще?»
Сняла платок, гляжу, совсем молодая. Признается:
«Я их в стороне держу. Чтобы сразу хозяев не напугать.— Огляделась.— А где же твоя хозяйка?» — «Соску сосет,— отвечаю. А сам от нее взгляда отвести не могу, ну будто завороженный какой. Потом все ж таки спохватился. — В капусте не в капусте, а первым делом твоих капустных отмыть-отпарить надо, а то на них вся пыль Советского Союза». — «Не все ж такие добрые, как ты, попадались,— оправдывается она. — Иные дальше сеней не пускали».
Ладно, согрели мы на кирпичах во дворе шестиведерный бак воды, я его без надобности приобрел, не думал, что когда сгодится, а вот, видишь, и он к делу пришелся. Попросил у соседей корыто, из своего солдатского энзэ достал кусок немецкого хозяйственного мыла, между прочим, скажу тебе, дрянь преужаснейшая, и давай мы скрести-отмывать пацанов.
Гляжу, ничего ребятки получаются. Русенькие, веселенькие. И все — славяне. Один только, самый старший с этаким узбекским разрезом глаз. И главное, заметь — им-то тоже эта возня понравилась: визжат, ладошками по воде шлепают, смехом заливаются, что твои колокольчики. «Вот думаю, и в моем доме жизнь зазвенела...»