Шрифт:
Мне доводилось переживать очень горькие мгновения всякий раз, как я узнавала, что кто-то из арестованных слишком распускал язык, и это приводило к дальнейшим арестам. Одно из подобных предательств меня так расстроило – тем более что этот товарищ получил большую часть своих сведений от меня, – что я не спала три ночи. День и ночь я ходила из угла в угол, и у меня выпали почти все мои красивые, густые волосы. Когда я прикасалась к ним руками, они вываливались целыми пригоршнями. Я смотрела на них с безразличием, словно они принадлежали не мне. Нет большего мучения, чем чувство вины. В данном случае мои подозрения оказались напрасными, так как эти откровения не имели никаких последствий, но до тех пор, пока мне это стало известно, я столько страдала, что, вероятно, никогда не испытывала таких мук ни до, ни после.
Со времени моего ареста прошел почти год. Жандармы уже привыкли к моему пребыванию в участке, но не теряли бдительности на случай неожиданных визитов начальства. Особенно их ужасало рвение молодого офицера Кемпе, которого они ненавидели и каждый день ругали за глаза.
Однажды жандарм передал мне записку, сказав, что это от девушки из соседней камеры – она очень несчастна и ждет ответа. Моей соседкой оказалась совсем молоденькая девушка, Лукашевич-Осипова. Она писала, что полна нетерпения и сомнений. Мы обменялись несколькими откровенными письмами. Несколько дней спустя я услышала дикие, пронзительные крики и окликнула дежурного часового:
– Что случилось? Кто кричит?
– Девушка сошла с ума, – ответил он. – Мы уже доложили.
Бедняжка кричала весь день и всю ночь. На следующее утро ее отвезли в сумасшедший дом. К счастью, она вскоре вылечилась. Ее забрал под свое поручительство отец, и больше она не принимала никакого участия в нашем процессе.
Записки от меня к Лукашевич и обратно часовой носил бесплатно, из жалости к девушке, но обычно его приходилось подкупать. Он забрал у меня и Марии Филипповны Ковалик все, что у нас было, в обмен на позволение зайти ей на несколько секунд в мою камеру. За несколько приемов я отдала ему 20 рублей, а Мария свои золотые часы с цепочкой, но, несмотря на это, не успела сказать мне ни слова. Часовой был не только алчен, но и труслив. Открывая мою дверь, он дрожал как осиновый лист. Как только Мария вбежала в камеру и бросилась на пол рядом с моей кроватью, он начал шипеть:
– Живо, живо! Часовые идут! Скорее!
Тут же он сам вошел в камеру и стал уводить ее силой. Она ушла, хотя до смены часовых оставалось еще пять минут. Правда, он шел на большой риск. Если бы Кемпе узнал об этом, жандарма отправили бы на каторгу. Но если он не желал рисковать, то нечего было и соглашаться.
Другой жандарм был человеком иного типа. Он сочувствовал нам как «политическим заключенным» и не боялся говорить с нами в присутствии товарищей. Однако я по своей инициативе никогда не просила никого из тюремщиков помогать мне. Однажды этот молодой человек сказал:
– Слушайте, вы любите народ и желаете ему добра. Но ни вы, ни кто-либо вроде вас никогда не сможет ему ничего объяснить. А вот когда я вернусь к себе в деревню, люди будут слушать меня и поверят моим словам.
После этого он встал в позу оратора и начал декламировать песню про Стеньку Разина. С каждой строчкой он возбуждался все сильнее. Его глаза горели, к щекам прилила кровь. У него был облик героя. Ни разу не запнувшись, он прочел длинное стихотворение до конца. Дикция у него была превосходная.
– Где вы это выучили? – спросила я.
– Мне рассказал заключенный, – ответил он. – Я знаю много других стихов.
Однажды в присутствии молодого жандарма Мария Филипповна передала мне одно из своих длинных писем. Когда он сказал ей, что это противозаконно, второй жандарм раздраженно проворчал:
– Это не твое дело. Я здесь старший.
Впоследствии этот молодой рыцарь вступил в еще более тесные отношения с московскими заключенными. Он носил им письма и оказывал всевозможные услуги. Его поймали и судили в Петербурге на «Процессе пятидесяти» в 1876 г. Не помню, какой ему вынесли приговор.
Еще среди жандармов был дружелюбный малороссиянин, хваставшийся тем, что малороссиян охотно берут в жандармы из-за их вежливости.
– Малороссиянин всегда скажет «вы», – говорил он, – а великоросс говорит «ты». Они грубияны, и их суды несправедливы. Они приговорят тебя к каторге за то, что ты сломал маленький хрупкий замочек. Разве это справедливо?
Он действительно был чрезвычайно вежливым и дружелюбным. Я очень любила те дни, когда он дежурил. Но среди жандармов попадались и крайне коварные люди. Один из них, очень скромного и робкого облика, по вечерам часто стоял у «глазка» в моей двери, заверяя меня в своем сочувствии нашему делу. Он говорил, что хочет завязать тесные связи с «политическими» и войти в их организацию для того, чтобы знать, как отличить настоящих подпольщиков.
– Если бы я знал ваши знаки, – заявлял он, – то мог бы легко отличить революционеров от других людей и многое для них сделать.
Однако от моих попыток получить от него информацию он уклонялся.
Этот хитрый жандарм не мог понять, что духовные отношения приводят к появлению духовного родства, и поэтому люди, находящиеся на одном этическом уровне, узнают друг друга без каких-либо специальных знаков. Та эпоха была особенно благоприятна для такого духовного взаимопризнания. В революционную организацию вступали лишь те, кто чувствовал себя готовым заплатить за свою отвагу, вступая в открытый бой с тысячеголовым драконом, у которого постоянно отрастали новые клыки и когти.