Климонтович Николай Юрьевич
Шрифт:
Профессор прижал платок ко рту, чтобы за дверью не было слышно, как он задыхается. Действительно, что могли бы они оставить на нашей планете нам в назидание? Циклопические плиты, из которых сложен таинственный африканский ракетодром? Исполинские пирамиды, воздвигнуть которые невозможно и при нынешней технике? Или последствия какой-то гигантской катастрофы — до Чернобыля тогда еще было далеко, — отправившей на океанское дно Атлантиду? Будто слыша мои короткие мысли, он помахал у меня перед носом платком. — Они оставили бы — компьютер, — прохрипел он. — Простейший компьютер, вот что они должны были оставить…
Что ж, в этом была своя логика. Конечно, они оставили бы свое оборудование, определенным образом запрограммированное.
— А каким должен быть компьютер не в третьем или пятом, но в сотом поколении? Он должен быть — живым, — прошептал он совсем тихо. — Что такое простейший живой компьютер, — продолжал он, уже с посвистом и скрипом. — как не живая клетка? — Восторг приближения к истине судорогой прошел по его белому лицу. Я тоже был в восхищении и придвинулся к нему вплотную.
— Какова программа, заложенная в живой клетке?
— Генетический код, — прошептал я, холодея от собственной догадливости.
— Именно, — отозвался он. — генетический код. Не мы были первыми на Земле, но — они…
На этот раз я пришел в ресторан намного раньше и, усевшись за столик поближе к воде, следил за полетом чаек, запрограммированным некогда внеземным разумом. Теперь я знал, что в одной единственной клеточке, оброненной некогда пришельцами, содержался в проекте и официант с черной скобкой усов, и вино, что я ему заказал, и я сам — носитель последнего знания обо всем этом, знания, что принял из рук угасающего на глазах учителя. Чжоу снится бабочка, или бабочке снится Чжоу?
Конечно, она и на этот раз не смогла отклеиться от гречанки, но была напудрена до синевы, жирные черные запятые шли от углов глаз к вискам, а крупные губы были обведены коричневым карандашом и — пурпурного цвета. Нынче она тщательно готовилась, что я и оценил. У меня тоже был готов план — я пригласил их к себе в гости. Они сомневались — пропустят ли их в гостиницу. Несколько успокоенные моими заверениями, что до одиннадцати они в праве находиться там, а значит — будут в безопасности, девочки приободрились. Похоже, жуткое для благонравных обывательниц восточного города это приключение было им даже по вкусу, хотя товарка Галины явно дрейфила. Я набрал сумку вина, мандаринов и сыра. Когда мы поднялись на мой этаж, за столом дежурной никого не было, — лишь желтенький букетик в банке из-под майонеза, — но все равно мои посетительницы пугливо озирались и жались к стенке. Стакан в номере был только один, мы пили из него по очереди. На этот раз в ход пошло вино сладкое и крепленое, и вскоре девчушки захмелели. Подруга тоже принялась курить Джебел — от нервного напряжения они хохотали невпопад, потом принялись рассказывать страшные истории, как одна у них на работе на другую навела порчу, насыпав той иголок в сумку, как соседку муж, приревновав и отходив ремнем, привязал к кровати, а сам ушел в ночную смену, и ту ужалила змея, как, наконец, одна всё гуляла с отдыхающими, пока муж у нее сидел, а потом ее нашли мертвой — захлебнулась. Потому что она… это… ну, сосала у мужиков, а никто не знал… От этой дивной дичи веяло таинственной и темной свежестью жизни, жизни, которой я вовсе не знал, но которую тоже ведь должны были предусмотреть далекие пришельцы.
Когда еще выпили, они, как водится запели, Сперва не слишком складные срамные частушки:
Голубые, голубые, Голубые небеса… Сперва яйца упали, А потом и колбаса.И здесь следует заметить, что под верхним вторым неприличным смыслом таился первый земной смысл — а именно всегдашняя советская мечта о продовольствии, полученном без карточек и талонов, прямо из рук Господа, подобно манне небесной. Потом они исполнили нечто и вовсе охальное, балладу своего рода; участвовали в ней евангельские персонажи, а снижение достигалось невероятным обилием матерщины, и даже меня, некрещеного, проняло это циническое богохульство. Но удивило пуще другого — стремление заглушить в себе пьяным ухарством страх перед силами над нами…
Солировала, конечно, моя Галина, вторая лишь смешно ойкала, подражая русской плясовой манере, потом стала икать и незаметно поскуливать. По щекам ее покатились слезы, а в ответ на наши расспросы она лишь что-то бормотала на своем языке.
— Это с ней завсегда, если выпьет, — сказала Галина.
— Отчего?
— Не знаю, Что никто не любит, должно быть…
Я вызвался проводить раскисшую подружку на улицу, а Галине велел сидеть тихо. Когда я вел свою гостью мимо дежурной, та, смерив нас взглядом, лишь брезгливо ухмыльнулась: пора, пора освобождать…
Была та минута южного вечера, когда свет небесный вот-вот погаснет, и сразу станут видны звезды. Я вернулся быстро, потому что дикарка наотрез отказалась идти со мной по улице даже до остановки автобуса. Ни она сама, ни я, разумеется, не знал, как сложится ее греческая жизнь. Уже в разгар войны ее семья доберется-таки до исторической родины, где она будет служить горничной в маленьком отеле в городке у Эгейского моря, — на паралии. В ее напарницу влюбится заезжий немец и однажды пригласит обеих прокатиться на лодке. Они отъедут далеко в море и услышат, что в церкви, на крыше которой — гнездо аистов, звонят колокола. Ей будет очень одиноко, она удивится, как далеко по воде катится колокольный звон и поверит в Бога…
Галина сидела на кровати, завернувшись в одеяло, туфли ее валялись на полу. Я подсел и обнял, ища ее губы. Она мычала и отворачивалась, но когда мой рот лег на ее рот, пылко подалась ко мне и крепко обняла руками за шею. Целоваться она не умела, мне стоило труда просунуть язык между её сжатых зубов. От нее пахло вовсе не обезьянами, чего я опасался, но — черемуховым свежим мылом, земляничной помадой, глаженым бельем, и даже портвейн с табаком не могли перебить этот домашний букет. Несмотря на то, что она была так юна, грудь у нее оказалась мягкой, теплой, с большими твердыми сосками. Грудь тоже умилила меня. Теплыми были и ее широкие ладони, когда она прижимала к себе мою голову, — теплыми и сухими. А крупные колени, которые она, вздрагивая, то и дело сводила, и мне приходилось опять мягко их раздвигать, были прохладными и влажными отчего-то. И очень горячим оказалось лоно, когда я в нее вошел, наконец.