Климонтович Николай Юрьевич
Шрифт:
Как она меня нашла, ума не приложу: впрочем, я ей обмолвился, что еду в командировку в Калужскую область. Оказывается, она обзвонила гостиницы всех уездных городков, и уже во второй меня обнаружила… Вот так и может зародиться глубокое чувство: я встретил ее, как осажденный город принимает героев освободителей. Мы провели вместе три дивных дня, своего рода медовый месяц, и этот городишко остался в моей памяти не засраным и покосившимся, но милым как позабытая провинциальная любовь. С гужевым транспортом на улицах — попросту, с телегами, которые перетягивали с холма на холм — городок был горбат — облезлые битюги; с щемящей сладостью пустых октябрьских садов, обдерганных палисадов, выцветших ситцевых занавесок на кривых окошках с геранью, и сиротском, тающем в вороньем грае, в прозрачном горьком от прели воздухе, — от его осенней остроты перехватывало дыхание, — звоне колоколов единственной во всей округе изъеденного красного кирпича церкви… Даже пейзаж сочинить захотелось… Кстати, это был единственный случай, когда я испытал к Анне благодарность. Ближе к Новому году она принялась меня ревновать.
Помнится, первый скандал случился в сочельник на даче моего приятеля в Тайнинке — точнее, на даче его отца, бонзы в Союзе художников. Алла потащила туда и свою приживалку, хоть я всячески противился. Нельзя же ее оставить на Новый год одну, неумолимо заявляла Алла. Но я-то уж знал, что та тайком путается с окрестной шпаной их рабочего района — и только что лечилась от триппера. Оставалось надеяться, что она вылечилась, ведь в суете праздника кто-нибудь из шаловливых и непритязательных моих друзей-художников непременно вдул бы ей на холодной задней веранде: всех же не оповестишь, не вывесишь над дачей штормовое предупреждение… Как всегда и бывает, меня-то, единственного посвященного в медицинскую тайну товарки, Алла к ней же и приревновала, — я действительно любил спьяну хлопнуть ту по упругому заду. Конечно, никто из нас не был трезв, но Аллу так разобрало, что она бросилась на меня с кулаками. В порядке самообороны, возмущенный столь откровенной несправедливостью, я заехал ей по роже, и домой она возвращалась с фиолетовым подглазьем. Впрочем, утром она на меня и не думала сердиться, так, неопределенно что-то хмыкала перед зеркалом, из чего я заключил: то, что называется на милицейском языке бытовуха, у нее в обычае.
Не буду утомлять вас описаниями схожих сцен страсти, которые стали происходить все чаще. В какие-то моменты она оказывалась сущей фурией, швыряла посуду, я срочно покидал ее дом, она гналась за мной по лестнице, бежала, вопя и стеная вернись, в тапочках по мокрому снегу, спьяну скользила, бухалась мордой в заледенелую корку подтаявшего сугроба, и, вся исцарапанная, с кровью на руках и щеках, посылала мне вдогонку какие-то дерибасовские пожелания… Как водится, потом она обрывала мой телефон, я возвращался, день-другой проходили в южной пылу и в приготовлении знойной пищи, потом всё начиналось с начала, и очередной шторм обрушивался на наше, еще вчера погруженное в негу, тихое побережье… Она стала надоедать мне, я принялся замечать, сколь она неряшлива: прошлогодний жир в сковороде, со вчера немытая посуда, серые внутренние швы брошенного на стул бюстгальтера… Это разочаровывает.
Я исподволь вил веревки, готовя подкоп и побег. И однажды, всё рассчитав, взял путевку в Худфонде, собрал дома чемодан, прихватил мольберт, краски, кисти, там было не купить, — и сорвался в Палангу в Дом творчества… Стоял дивный март, по Паланге бежали ручьи, оттаивали тротуары, газоны и девушки. На освободившемся от снега пляже спали утки, пряча головы под крыло: их я и писал, наслаждаясь прекрасным весенним приморским светом… Бывало солнечно, городок — чистоват; в холодном подвале к пиву давали черные соленые сухари, в кофейне на несколько столиков варили густой кофе по-турецки; на Г-образном пирсе, носом указующим на Щвецию, торговали бусами грубо ограненного черного янтаря; чайки караулили полосу темной воды, оставленную отошедшим от берега льдом… Алла нашла меня и тут.
Однажды в столовой мне вручили письмо от нее. Я заволновался, как перед выставкомом, — неужели едет, как это было бы некстати. Но обратный адрес успокоил — Одесса. Оказалось, дедушка, папа рыбного папы, не в шутку занемог и при смерти, и она вернулась в родной город дежурить посменно с матерью у его больничного одра. Ну, и за наследством, наверное: она была предусмотрительно прописана в квартире старика.
Я откопал в старом саквояже несколько ее писем, чудом не исчезнувших во время моих многочисленных потопов в мастерской. «Здравствуй, мой ненаглядный», начинается первое. И после описания отчаянного положения дедушки: «В Одессе бушует весна: солнечная погода сменяется туманом, туман дождем, дождь ветром, и я снова в состоянии написать тебе ветреное письмо». Далее — доклад о флирте с дедушкиным лечащим врачом «местной уездной кремлевской больницы», как она выразилась. «Он молод, очень хорош собой, но роман носит чисто платонический характер, и, надеюсь, тебя не огорчит». Даже у дедушкиного одра — верна себе, к тому ж не может удержаться от похвальбы. Лирика припасена на финал: «Кажется, я по тебе начинаю скучать нестерпимо. Иногда даже думаю, что моя влюбленность была не только душевным помешательством, но и симптомом возможной любви, если ты, моё золотко, конечно, не будешь приставать с нудными нравоучениями». Восхитительная смесь любовных признаний, поверхностной рефлексии и попытки заведомой сделки. «Писать больше некогда, дед проснулся. Целую тебя, моя радость». Второе из выживших ее посланий — более любовно нормативно: «Родненький, очень хочется к тебе. Обниматься, целоваться, наговорить всяких ласковостей, спать с тобой хочется, уткнувшись в твое плечо». Потом лист медицинского состояния дедушки, потом — приглашение летом на одесскую дачу и к знакомству с родителями. «Дедушка проснулся, целую тебя нежно. Твоя А.». Вот тут-то, в который раз сраженный ее простодушием, я и купил ей на пирсе с рук, у немолодой дамы, нитку того самого черного, едва ограненного, янтаря. И послал бандеролью…
Поезд «Одесса-Москва» надвигался все неотвратимей, залязгал, дернулся и встал. Пассажиры стали выпадать с площадки вагона, кутерьма, возгласы встречающих, — ее все не было. Наконец, когда проем двери расчистился, показалась и Алла. Боже мой, что с ней стало. Она была растрепана, губы расплылись, физиономия опухла: она улыбалась неясной хмельной улыбкой и даже не искала меня глазами, а, покачиваясь, шарила ногой в поисках тверди перрона. Она была одета не по московской погоде, в какую-то грязно-белую водолазку, в джинсы и легкую кофту, но что бросалось в глаза — так это ожерелье черного не ограненного янтаря, покачивающееся на ее большой груди. Сзади ее пытался поддерживать в дым пьяный средних лет пассажир, попутчик, надо думать, по спальному купе… Я поспешил истаять в толпе, не забыв выбросить букет в урну. Через день она позвонила, я сделал вид, что удивлен: разве ты в Москве. О телеграмме — ни слова, скорее всего, она забыла, что посылала ее.
Вскоре я получил еще одно, последнее письмо — оно было подсунуто под дверь мастерской. «Мы можем продолжать нашу дружбу, разумеется, ИПОСТАСИРУЯ наши отношения». Не надеясь на мою эрудицию — я и впрямь не понимал, что означает это странное деепричастие, — она поясняла: «ИПОСТАСА — греч. замена, термин введен в русскую поэтику В. Брюсовым». Это она вычитала в каком-нибудь словаре — столь доверчивым девушкам с поползновениями не нужно дозволять читать словари и энциклопедии…
Позже я не раз случайно сталкивался с Аллой — то на какой-нибудь выставке, то в баре Домжура, — мы лишь, улыбаясь, раскланивались. Стало известно, что она вышла замуж за художника много старше ее, которого увела от жены. Художник, мой давнишний знакомец еще по секции графики Горкома, — я в ранней молодости там числился, чтоб не надоедал участковый с требованием трудоустроиться, — худенький невысокий еврей, оформлял книги для детей. Молва доносила, что супруги пьют, хотя, когда она его брала, он был в завязке, — и много дерутся. Через год-два он сошел с ринга — наверное, выбыл по очкам, уж больно разные во всех смыслах были категории. А вскоре умер от сердечной недостаточности: жаль, он был приятным человеком, редкость в артистической среде, такой седой бородатый мальчик, похожий на доброго гнома, всегда очень улыбчивый.
Потом она вовсе пропала из моего поля зрения.
Через много лет общий знакомый на мой вопрос об Алле, — не помню отчего, но зашел разговор об Одессе, — донес, что до недавнего времени Алла жила с неким Пашей-заводчиком. Нет, он не имел завода, но разводил овчарок. Когда Паша Аллу бросил, две овчарки остались у нее в квартире. Паша честно давал на их прокорм по пятьдесят баксов в месяц, на что втроем и жили — обе овчарки и она. Видно, рыба в Черном море иссякла… А недавно я случайно узнал, что ее тоже уж нет на свете. Рассказали и подробности. Кажется, ее убил какой-то анонимный собутыльник. Наверное, в ходе пьяного скандала слишком сильно шваркнул головой о бетонную стену. Бытовуха, одним словом. Я прикинул, ей не было и сорока пяти.