Шрифт:
— Ведь с утра ничего не ел, в чем душа держится.
Уже к ночи разрешил о. Иван войти. И так много ожидали от этого разговора, что разбудили заснувшего о. Эразма и послали за дьяконом, который побежал за табаком к себе домой и что-то застрял там, — и все с напряжением смотрели на перегородку, за которой невнятно, видимо, желая укрыться от постороннего слуха, по-голубиному мягко гурковал Николай. Но только один голос, другого же слышно не было.
— Ты чего ухмыляешься? — сердитым шепотом спросил Сашку о. Эразм.
— Да что вы, и не думал, — нагло солгал Сашка.
— У, ехида! Отца бы пожалел.
Сашка опять откровенно засмеялся и как-то очень нехорошо окинул всех взглядом. Вдруг вынул папиросу и закурил, и дым пускал колечком, как будто был барин и ехал в первом классе для курящих. Но не успел о. Эразм осмыслить этой новой дерзости, как за перегородкой что-то застрекотало, зашумело, заговорило, и почти тотчас же в двери показался Николай, очень, даже до невероятия бледный. Сел на первый попавшийся стул и невнятно промолвил белыми губами:
— Проклял.
— Да ты что! — ужаснулся о. Эразм. — На нем же сан, что ж тебе делать теперь?
— Не знаю. Проклял, — улыбнулся Николай, и вдруг из больших, светлых, глупых глаз его закапали градинками слезы на молодую еще бороду, на расшитый богатый пояс, на полушелковый подрясник.
Тою же ночью пришел к попу Ивану, по своему единоличному усмотрению, чахоточный дьякон.
— Не выгоняйте, отец Иван, — тихо попросился он. — Меня теперь нельзя выгонять.
Поп Иван, чутко дремавший на диванчике и совсем одетый, молча приподнялся и сел.
— Говори.
— Можно огонь засветить? Боюсь я.
— Засвети.
Дьякон зажег лампочку.
— А закурить можно? Чистая во рту слизь, и такое у меня состояние, что минуты не могу без папиросы. Вон все спят, а я один брожу, собак пугаю, — тихо улыбнулся дьякон. — И Николай ваш спит.
Поп насторожился:
— Спит?
— Заснул. Это верно, отец Иван, что вы его отеческого благословения лишили? — Верно.
— Я и говорю, что верно. Тут ошибки быть не может. Как он плакал, отец Иван. Так рыдал, так рыдал! Поеду, говорит, завтра в город и сан с себя сниму; теперь, говорит, не могу я войти в алтарь, и остается мне теперь умереть под забором без покаяния, как блудному сыну. Отец Иван, отец Иван, почто восстали вы на сынов человеческих?
— Я сам сын человеческий.
— Боже мой, Боже мой! — тосковал дьякон. — Читаю я намедни: «всуе мятется всяк земнородный», — и вдруг меня осенило: да ведь это про тебя, Зосима. А ежели это про меня, так веда это же значит конец. Кому же верить мне теперь? Есть у меня и жена, и дети у меня есть — а к чему? какой в них смысл? Дунул — жены нету, дунул — нету и детей. А может, и меня самого нету. Ведь у меня болезнь, отец Иван, — покорно вздохнул дьякон.
Поп молчал, нахмурив брови и смотря в пол, но слушал внимательно. И лицо его не было ни злобно, ни колюче — усталым было оно и мертвенно-сухим, как лица очень древних, сухоньких, долго сохраняющихся старичков, у которых жизнь, обнявшись со смертью, приемлет какие-то особые, устойчивые формы. Странное, многомысленное, тайною покрытое лицо: и для угодника оно годится, и для убийцы, вырезавшего ножиком целую семью, разбойника и татя.
— Не отчаивайся, дьякон, — тихо сказал он.
— А вы-то разве не отчаиваетесь, отец Иван?
Лицо попа сразу ожесточилось, и бородка начала подрагивать.
— Я не отчаиваюсь. Я знака ищу.
— Но какой же знак! — волновался дьякон. — Нету же никакого знака: ведь он же все вам разъяснил.
— Кто? — удивился о. Иван.
Дьякон молча и со страхом указал на то место, где прежде стоял граммофон. Поп Иван хотел засмеяться, но взглянул в испуганные, почти остановившиеся глаза дьякона и отвернулся.
— Он тут ни при чем, — сказал он, но как-то очень неопределенно.
Дьякон прошептал:
— У меня мысли.
— Говори.
Дьякон подвинулся ближе.
— Может, он под святого угодника? Но скажите мне достоверно.
— Может, — ответил, подумав, о. Иван, быстро взглянул на дьякона и снова отвернулся.
— Так, — вздохнул дьякон, как бы умирая или лишаясь чувств. — Та-а-к… Вот она, правда-то. А-а-а-а, может, он — может, он…