Сабин Луций Эмилий
Шрифт:
Морская гладь, сколь бы идеальной она ни была, должна оборваться. Я знал, что идеальной прямой нет, знал, что если отдамся ей в этом ее образе, это окажется беспредельностью. Я знал, что это — идеальная действительность, которую невозможно схватить за изъян.
«Я не люблю тебя».
Я чувствовал с ней самую совершенную бесконечность, в которой невозможно остановиться, которой никогда не будет конца, хотя бы потому, что у нее не было начала. Она была моей вечностью. Поэтому я повторял снова и снова:
«Я не люблю тебя».
У нас не было начала: она стала моим исцелением от безумия, от любовного безумия. У нас не будет конца: я уйду из этой жизни, не простившись с ней, — она останется со мной в потустороннем мире, если только существует потусторонний мир.
Я знал, что в нашем полете над гладью идеального моря я никогда не натолкнусь на некую заморскую страну — на некую Африку моих детских мечтаний. Я не желал обманываться и обманывать ее: нам принадлежала вечность в одном из ее бесчисленных моментов.
«Я не люблю тебя».
Я постоянно искал встречи с ней, чтобы исповедоваться и исцелиться. В ее лице и в ее голосе было мое отражение. Однажды она сказала: «Насколько ты удивительно прост и насколько необычайно сложен, Луций Сабин!»
«Я не люблю тебя».
Игра наших тел, их ностальгические метания навстречу друг другу были совершенны невероятно, а потому мне казалось, что вряд ли я смогу полюбить ее.
С того дня, вернее с той ночи, я хочу видеть ее, говорить с ней, ласкать ее, хочу положить ладонь ей на затылок и впитывать ее удивительное тепло, хочу пить горечь слов отчаяния, когда она рассказывала мне о давних своих обидах, хочу светлого восторга, которым иногда исполняется ее голос, когда она говорит обо мне.
После убийственной страсти Сфинги-Эвдемонии, давшей мне столько восторгов, после моих метаний по Сицилии, после пристального взгляда Ока Смерти, после того, как я стал Черным Всадником, я оказался вдруг счастлив тем огромным, безграничным счастьем, которое поглощает весь мир и растворяется в нем.
Но уже тогда я мысленно прощался с ней, чувствуя боль, хватающую за горло.
Так свершилось резкое превращение Флавии из женщины внимающей, сострадающей, помогающей, в женщину, причастную любви. Пишу «причастную любви», потому что не могу назвать ее ни любимой, ни любящей, хотя явно было в ней и одно и другое, не знаю только в какой степени: так сомневаюсь я во многих вещах.
Затем, в дни, которые отделили первую ночь любви наших тел от второй, со мной произошло то, о чем так четко пишет Аристотель: « , , , ' …» [259]
Хочу бежать от нее, бежать от угрозы очарования. Это мое малодушие. Мое мужественное малодушие, ибо я не хочу повергать ее в смятение: пусть останется она навсегда такой, какой была в те два утра в святилище Венеры Эрикины — с радостью голубки, улетающей в небо, и с восторгом встречи и любовного благословения.
259
Для всех людей любовь начинается с того, что они не только получают удовольствие от присутствия любимого человека, но и, вспоминая о нем в его отсутствие, испытывают печаль из-за этого отсутствия, а в печали и слезах есть также некая услада, ибо печаль связана с отсутствием любимого, а услада — с воспоминанием и некоторого рода видением того, что он делал и каков он был… (Аристотель. Риторика. 1,11.)
Вечером четвертого дня после первой ночи любви наших тел она вдруг отшатнулась от моих губ (я хотел поцеловать ее в плечо) и отошла прочь, а я смотрел на нее, видел, как извилистые (а не прямые, как лучи lumina) волосы ниспадают мягко ей на плечи, видел ее тело, такое стройное и нежное, познавшее стольких мужчин (может быть, именно поэтому она и отпрянула?), видел ее задумчивость, растерянность и словно неудовлетворенность тем, что произошло между нами, и почувствовал вдруг весь мир таким, каким он был для меня в раннем детстве, еще до нашего с тобой знакомства, Луций.
Я вдруг ощутил себя мальчиком на нашей вилле на левом берегу Тибра, для которого во всем мире было только широкое поле с колосящейся вчера еще зеленой, а сегодня уже золотистой, переливающейся под ветром поверхностью моря, имя которой — Церера (не богиня-женщина, но именно это бледно-золотистое море, в котором невозможно утонуть).
И еще была священная роща Дианы, и была дорога, усаженная тополями. Далеко-далеко — там, где небо прикасалось к земле, виднелось в золотистой дымке солнца, просеянного сквозь голубое небесное сито, нечто огромное, имя которому Рим. Я знал, что это нечто огромное состоит из множества людей и домов, наподобие пчелиного улья, и что создали его когда-то Ромул и Рем, бывшие тогда в воображении моем двумя мальчиками, — почти такими же, как я, — вскормленными молоком волчицы, которая стала затем медной и до сих пор находится внутри этого огромного — на холме по названию Капитолий.
Вот что прочувствовал я тогда, глядя на Флавию, телу которой стало причастно благодаря ласкам мое тело. И было так, словно не было в жизни моей ни долгих лет, в которые мысли мои научились отдаваться стихии красноречия, а тело — стихии битвы, ни познания того, что душа не тождественна телу, как мужчина не тождествен женщине, но и то и другое отрицает противоположное и утверждает его; не было ни взятия Рима римскими же войсками, ни моего восторга в тиши Александрийской библиотеки, когда через такие простые и такие находчивые вычисления Эратосфена я понял, что такое горизонт и почему в морской дали мне мерещилась Африка; не было и тех тоже очень простых, но совершенно дивных звуков фригийской флейты на Лесбосе на следующий день после пьянящего взятия Митилены — тихих звуков, которые окончательно убедили меня, что блаженство умиротворенности сильнее неистовства битвы. Не было даже золотых волос lumina. Ничего этого больше не было, а было только такое понятное детство мое, и была вернувшая мне это детство Флавия, в которой и мутно-солнечный Тибр, и златовласая Церера, и терпковатые соты золотистого меда.