Сабин Луций Эмилий
Шрифт:
Я увидел германских младенцев, бросаемых во имя свободы своими же матерями под колеса повозок после нашей победы на Раудийских полях, спасшей Рим от смерча варварского нашествия.
Я увидел кровь, пролитую моей рукой и твоей рукой, Луций, во всех тех сражениях, в которых мы добывали славу Риму и немного себе.
Я увидел, как Ромул убил Рема, оставив квиринам проклятие более тяжкое, чем проклятие октябрьского коня.
Я увидел, как Спартак вонзил меч в бугристую грудь своего любимого коня, и тот неистово забил вскинутыми высоко вверх копытами, пытаясь удержаться в воздухе за жизнь, отгоняя смерть.
И тогда я мысленно отверг Эпикура, хотя сейчас, когда я пишу это письмо, понимаю, что в ту минуту был несправедлив к нему, и еще я понимаю, почему, несмотря на всю мою любовь к философии, я никогда не дойду в метафоре платоновского загара до состояния негра: философию я воспринимаю слишком чувствительно. Увы, Луций!
Теперь, чувствуя себя гладиатором, я так или иначе помню о смерти каждый день, но говорю себе: «Помни о жизни».
Чириканье Сервилия продолжалось в том же духе, хотя стая воробьев уже окончательно превратилась в стадо козлов.
Несмотря на приступ моей аллергии на этих животных, я все так же сидел на месте, смотря, как они с удовольствием поглощают мелкую рыбешку, а Флавия хлещет фалернское (уже с того дня я запомнил, что она предпочитает именно этот сорт вина).
Я пытался вернуть себе ощущение весны. Мне хотелось легкого бега стройных девичьих ног Прозерпины, вырвавшейся в очередной раз из потустороннего мира. Мне хотелось смеха Юноны, удовлетворяемой ласками Юпитера. Мне хотелось, чтобы незнакомая женщина — воплощение женщины — вновь радостно вознесла к небу так же плавно свою руку и дала свободу розовому голубю, отождествившись с ним…
Перед уходом я договорился с Флавией встретиться с ней у нее — в Сегесте. Что стало причиной этого свидания и предлогом к нему, уже не помню. Помню только, что я так или иначе собирался посетить Сегесту ради отысканных там для меня карфагенских понож времени Дионисия Старшего, а также чтобы отыскать с Адгербаалом ответ на какой-то очередной вопрос.
Приехав в Сегесту, я значительно больше думал о карфагенских поножах и о том, почему германцы не разукрашивают свои белые щиты, о нумидийских щитах из непробиваемой слоновьей кожи и о «серебряной бабочке», которая в опытной руке любящего убийцы не только пробивала непробиваемую слоновью кожу, но и умела находить под ней «нить жизни».
О Флавии я особенно не думал, но и не забывал о ней: со дня расставания со Сфингой и до знакомства с Флавией на Эрике я не встречался с женщинами. Должно быть, именно поэтому я хотел встретиться с Флавией: Эвдемония впервые в жизни моей переполнила меня женской стихией, я утопал в ней и, лишившись Эвдемонии, испытывал ужасные мучения. «Ты не должна была, не имела права давать мне то, что ты мне дала!», — с болью в душе — а, может быть, и в голосе тоже, — говорил я, расставаясь с Эвдемонией. Воистину я был мирмиллоном, запутавшимся безвыходно в сети ретиария.
Флавия была женщиной, в которой я совершенно не видел женщины: она могла помочь мне разорвать опутавшую меня сеть. Я надеялся привыкнуть к безопасному общению с женщиной, нисколько не желая этой женщины. Я желал ее как противоядия. Естественно, все это я понимаю только сейчас, а тогда я мучился, страдал и страстно желал обрести успокоение от мучений. Неким внутренним чутьем я чувствовал, что с этой женщиной, которую не мог ощущать как женщину, хотя бы потому, что лицо и тело Эвдемонии закрывали для меня весь мир, наполняя память мою то радостью, то страданием, я чувствовал, что с Флавией я забудусь и перестану страдать из-за женщины как таковой.
Когда я увидел Флавию впервые наедине, то заметил, что кожа на лице у нее уже налилась округлостями: она — плод, который начинает перезревать, и его нужно было съесть поскорее. Мне же не хотелось есть совершенно ничего. Глаза ее не коснулись души моей сразу же, и потому показались мне слишком холодными: их сердолик был для меня мертвым камнем. Если бы я захотел обрести в ней женщину, женственность пришлось бы извлекать откуда-то совсем из глубины ее, словно выковыривая устрицу из панциря.
Мы разговорились. Вернее, разговорился я. Я болтал долго, не умолкая. Слушая свою собственную очень связную и очень плавную речь, я понял, что делаю это от неловкости и из боязни одиночества. Мне нужно было общение, а Флавия обладала добродетелью губки: чтобы взять от нее что-то, нужно было дать ей очень много.
Моя связная и плавная болтовня была небезынтересна. Мне было что рассказать о пережитом мной от Альп и до Ливийской пустыни. Даже женщине. Даже незнакомой женщине. Рассказывая, я открывал в себе многое для самого себя, и поэтому тоже мне нравилось рассказывать. Но главное — я забывался. Мне казалось, что страдаю я меньше.