Андреев Геннадий
Шрифт:
— Мне отец не так говорил, — старался перекричать Сизов. — Сенька, говорил отец, мелкой посудой не покупай, на мелкой прокупишься! Жарь четвертными!..
Вышли часа в два ночи. Сизов повернул домой, а Набойщикова совсем развезло и его надо было тащить чуть не на себе. Он заплетался ногами, падал, — Николай, сам пьяный, выбился с ним из сил. На улице не оставишь, могут обобрать, раздеть.
— Иди, пьяная образина, — вразумлял он собутыльника. Набойщиков вдруг встал крепче, глядя в лицо Николаю и не узнавая, забормотал:
— А ты кто такой? Ты что ко мне привязался? А? Тащит и тащит. Я тебя просил? Да ты кто, ответь? Ты фашист, факт фашист. А ты знаешь, кто я?
Николаю на минуту стало не по себе: глухая ночь — и этот вдруг потерявший рассудок человек. Не сошел он с ума?
— Ты дубина стоеросовая!
— Я гвардии старший лейтенант Набойщиков, ордена Красной звезды и трех медалей кавалер, за родину пострадавший человек, вот я кто! А ты ко мне привязался. Отойди, сгинь, провались! Видеть тебя не хочу! Ты фашист, эсэсовец, факт! А ну, дай, я твой номер погляжу, скинь рубашку…
— Ах ты, скотина несчастная! — вскипел Николай. Он бросился на Набойщикова, двинул в грудь кулаком, чтобы не сопротивлялся, и принялся тереть ему уши.
Набойщиков немного протрезвел. Он поплелся дальше, но потом опять остановился и уже укоризненно посмотрел на Николая:
— А ты полегче. Знаешь, что о тебе в парторганизации говорили? За тобой следить надо, ты подозрительный. А ты меня тащишь. Куда ты меня тащишь? — и снова понес несуразицу.
Теперь протрезвел Николай. Что на уме у этого сумасшедшего? Что он знает о нем, Николае? Хотелось выведать, но ничего нельзя было добиться: Набойщиков бормотал чушь. Николай доволок его до дома, постучал в ставень, чтобы разбудить жену Набойщикова, сунул пьяного в калитку и тоже поплелся домой. Торопиться было некуда: завтра воскресенье. В голове ералаш, но и сквозь него бередила тревога: что говорили о нем? Когда? Может быть, уже принято решение? Какое?..
Солнце пропекло спину — он перевернулся, прижался спиной к влажному песку. Пляж выдавался далеко к середине, к стрежню. С обрыва Волга могла казаться неподвижной — здесь вода неслась мимо, разбиваясь на десятки стремительных струй, кем-то пущенные на волю, они торопились наперегонки, сталкивались, сливались, снова растекались и обгоняли друг друга, расщепляемые невидимыми и непонятными препятствиями. Человек видит только то, что ухватывает сверху, — что он может понять в странной жизни этого мчащегося мимо него тела?
Привычно представилось: в затянутом черным илом глубоком ложе неостановимо льется, переливается стеклянно-зеленая масса. Войди — Волга податливо расступится, словно желая вобрать в себя; нырнешь и откроешь в воде глаза — дрожит бутылочная муть, её едва прощупывают солнечные руки, ниже — совсем тьма, не пускающая ближе тайна. Можешь напиться — ничего не убавится, набери в пригоршни — вода медузой прольется, выскользнет, оставит в дураках.
В детстве он думал, что Волга — живая. Зимой засыпает, как в берлоге медведь, покрывается толстой шкурой, но под ней живет. А с весны — вот она: течет и течет, льет свое нескончаемое, громадное, неповоротливое и гибкое тело, манит и смеется. Иногда ему казалось, что он видит необидно-насмешливое широкое, лоснящееся от силы, неги, довольства лицо Волги и на нем глаза с хитринкой: «Видишь, какая я? Что ты со мной сделаешь? Теку и теку…» И теперь, улыбаясь, Николай не хотел разрушать этого навороженного в детстве рекой чувства. Ну, да, живая: откуда-то от Осташкова через Ржев, Углич, Ярославль, Горький, Самару, Саратов влечет и влечет безостановочно свое мощное зачаровывающее тело, непонятно, почему и зачем, — непременно должен быть тайный, не дающийся людям смысл, — и так тысячи лет. И нет ей никакого дела до тех, что копошатся по её берегам, ездят по ней, в ней купаются: она всё перевидит, снесет и останется сама по себе. Её перегородили плотинами, вот тут, недалеко, строят еще одну и там сейчас нудная кутерьма стройки, — а она течет и течет, волочится и сквозь плотины и после них — всё такая же.
Те, что жили по её берегам тысячу, две тысячи лет назад, обязательно должны были почитать Волгу своим божеством. Нельзя представить иначе: она, живая, влияла на людей, проникала в них. Иногда Волга могла казаться доброй, в другое время — злой. Но то, что она, как это стало понятно ему, когда он вырос, вполне равнодушна к людям, ко всем их чувствам, к их вере, в том числе и к нему, столько взявшему от неё и любившему её, оказывается, неразделенной любовью, было обидно и временами вызывало колючее чувство словно бы ревности. Смешно, конечно, но пусть остается так…
— Это ты, Петрович? Здорово, — Николай не заметил, как подошел Сизов. Неохотно приподнял голову, утопая тапочками в песке, приближались волосатые коричневые ноги, над ними выгоревшие синие трусики оттопыривались вздутым животом.
— Палит, спасу нет, — говорил Сизов, проходя. — Я сначала скупнусь. — Сбросив тапочки, он шлепнул по воде шаг, другой, и с размаху бросился в пучину, нырнул, — Николай смотрел с безотчетным любопытством, втайне ожидая, что он нырнул, а Волга не выпустит его. Но Сизов вышел из воды и ладонями смахивал с себя искры брызг.
— Несусветное дело, другую неделю жарит, — сказал он, садясь рядом. — Погорит всё к дьяволу. Я с утра третий раз купаюсь, а толку, как от козла молока. На гору влезешь — потом изойдешь. Дай-ка папироску, свои дома оставил. — У Сизова большая семья и он всегда папиросы «оставлял дома». Николай протянул портсигар и спички.
— Подходяще дернули вчера. Довел Набойщикова?
— Довел. Измучился с ним.
— Он заводной, — засмеялся Сизов». — Как выпьет, шухарной, а трезвый — овца. Закрутит — спасу нет, не удержишь! В прошлом году надрались с ним, на первое мая, идем мимо клуба, а там во дворе ребятишки на кольцах, на трапециях балуются, Митька к ним: дай мировой номер покажу! Подтянулся, продел ноги в кольца, руки отпустил — и повис вниз головой. Ребятишки смеются, а я хоть и пьяный, а соображаю: дело табак, зальет ему голову, кондрашка хватит! А сделать ничего не могу, сам на ногах, не держусь. Спасибо ребятам шли, сняли. Показал мировой номер.