Шрифт:
При чем тут батюшки? Зачем они в этом раскладе? Неясно. Но когда тебе нехорошо и даже мерзко, и хочется во что-нибудь поверить, приходится переступать через условности. Надо съездить. Тем более что завтра Пасха.
В городе было два русских храма, старый и новый. Старый, как положено, холеный, белый с полноценной начищенной маковкой; новый – обычная вилла. Крест на крыше провели по документам как громоотвод; колоколенку оформили как зал для музыкальных репетиций. Сначала Мелькисаров посмотрел на фрески, колоритно почерневшие от свечного нагара. Потом походил по отсыревшей крошке возле виллы, понюхал жирные церковные розы в маленьком зимнем саду. И понял, что праздновать будет не с теми, а с этими. Просто так, не по какой-нибудь причине.
За сорок минут до полуночи он – возле церковной ограды. Мелькисарову везет; он успевает протиснуться в проем боковой двери и закрепиться внутри по стойке смирно. Следующим места не хватает; они растекаются по участку, кольцом окружают маленькое здание. Слева жмется старушка – божий одуванчик: серебристо-фиолетовые букли, чистенькое личико послушной дочки первоэмигрантов. Справа маячит суровый гигант, похожий на чекиста из охраны, – весь день на консульских воротах, по выходным на озеро за рыбкой, чтобы экономить, экономить, экономить, и вернуться из загранкомандировки своим ходом, в караване перегонщиков машин.
Консульских много – напряженные черты советских лиц ни с чем не спутать. Хорошенькие русские девицы в окружении французских ухажеров, довольных собой, подружками и обстановкой; середину храма занимают типовые русские программисты из глобальных компаний – сутуловатые, задумчивые, кто ноготь грызет, кто ковыряет в ухе; к ним жмутся робкие евреистые управленцы, холеные чиновники из штаб-квартир ооновских организаций; по углам стоят голодные таперы и проститутки, трогательно стыдящиеся себя. Поближе к алтарю – бизнесмены средней руки. Возле них в сосредоточенной молитве бывшие бандиты – когда-то их послали контролировать поставки поддельных часов, они привыкли к здешней жизни, бросили прежнее и решили осесть в тишине и покое. Прямо перед царскими вратами умиленно прикрывает глаза полнокровная дамочка в белой воздушной накидке – явно московского вида. А сквозь приоткрытую дверцу алтаря виднеется массивная фигура известного московского артиста: пшеничные усы, синие глаза навыкате, царственный ровный загар… Чем-то похож на Томского, но вальяжнее. И на Боржанинова. Но здоровее.
Тяжело дышать; время тянется подчеркнуто медленно; вот-вот откроется вечность, а вечности некуда спешить; обождёте, не растаете.
Из одного конца храмика передают к свечному ящику деньги; из другого возвращают большие красные свечи; чтобы подхватить купюру или свечку, приходится закидывать руки; руки колышутся над толпой, как на молодежном концерте. Что тут начнется, когда придет пора передавать огонь, подумать страшно…
Но вот – щелк-щелк-щелк выключатели, неспешно гаснет хрустальная люстра, приглушенный свет пробивается через щели крашеного золотом гипсокартона, и по кончикам свечей врассыпную бегут огоньки. Что же это за горючий материал? Никакого потрескивания, как будто пламя химическое, ненастоящее. Люди поджимают животы, добровольно плющатся – и раздвигаются, хотя казалось – некуда; никто не подпалился: чудеса.
Через открытую дверь огонь передают на улицу, там тоже мерцают десятки свечей. Дробный огонь подсвечивает лица, отражается в блестящих глазах, дрожит; тихо, застенчиво звякает колокол; из бокового входа выползает череда служек – с хоругвями, фонарями, иконами; один зевает во весь рот и трясет головой, чтобы проснуться; хвост процессии замыкают милые упитанные мальчики, наверное, поповичи: в новых незаляпанных стихарях, с цветными фонариками. Процессия скользит по узкому проходу – тонкому, белому, как прямой пробор посреди крашеных черных волос. Раздается массовый выдох, и пробор исчезает.
Тишина, нетерпеливое дыхание, замедленное потрескивание свечей.
Вдруг за худосочными царскими вратами начинают что-то петь. Один голос утробный, с явным французским акцентом; два другие потоньше, помаслянистее, русские; и еще один русский голос им подпевает, как-то обособленно, самостоятельно – сипловато, тонко, по-бабьи. Наверное, большой актер.
Вос-кре-се-ни-е Христово видев-ше, Ааангели поют на небесех, и нас на земли сподооооби чистым сердцем Тебе слаавити…
И еще раз, то же самое, громче, увереннее, как-то даже требовательнее, потому что теперь уже подпевают все, звучным, многократно усиленным шепотом: Воскресение Христово видевше, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити!
Двери дерзко разлетаются настежь, люстра вспыхивает в полную мощь, и храм опять расступается, но уже не узким пробором, а широкой, просторной дорогой, по которой важно шагают высокий худосочный диакон и коротенькие полные священники. Актер выходит боковой дверью; пристраивается в хвост. Никто не чувствует себя придавленным, зажатым, всем хватает места; все поют не сдерживая голоса, полным дыханием, храм гремит: Воскресение Христово видевше, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити!
Поют охранники и программисты, проститутки и служивые, поют студентки, эмигранты, таперы, лабухи; ухажеры подпевают голосом, без слов: ааааааааааа, ааааа аааа… Всем хочется верить (а кому-то, наверное, верится), что вот, Христос воскрес, и они сами видят, как отвален от гроба камень, и там сидят настоящие ангелы в длинных белых одеждах, и значит, всех нас, по-разному богатых и бедных, устроившихся и не вписавшихся, но, в общем, одинаково несчастных, приголубят, пожалеют, полюбят, спасут. Мелькисаров не понимает, что это значит – спасут, но охотно поет со всеми, подавляя слезы и самому себе изумляясь. Все видел, все прошел, а гляди-ка…