Шрифт:
«То an Old Philosopher in Rome» [54] считается едва ли не высшим достижением американского поэта, которого Бродский любил и усиленно читал в начале 60-х годов. Стихи посвящены мыслителю Джорджу Сантаяне (1866–1952) и написаны за несколько месяцев до его кончины в Риме, в католическом монастыре. В молодости Стивене был хорошо знаком с Сан- таяной, посещал его дом в Гарварде и читал ему свои стихотворения (Сантаяна и сам писал стихи, но бросил их ради философии). Жанр произведения двойствен: это одновременно элегия, прощание с уходящим учителем и панегирик ему. Двойствен, амбивалентен и его смысл. Сантаяна был (скептическим) верующим, Стивене, как обычно считают, — агностиком: в стихах возникает неразрешенное противоречие между двумя концепциями бессмертия — религиозной (загробная жизнь) и арелигиозной (бессмертие как включенность в традицию, в хор «торжественных имен», слияние духа с вещественным миром) [55] .
54
См., в частности: Enck J J. Wallace Stevens: Images and Judgments. Carbondale & Edwardsville: Southern Illinois University Press, 1964. P. 31–32; Brown M.E. Wallace Stevens: The Poem as Act. Detroit: Wayne State University Press, 1970. P. 184–187; Beckett L. Wallace Stevens. Cambridge University Press, 1974. P. 31–35, 193–194; Bloom H. Wallace Stevens; The Poems of Our Climate. Ithaca a London: Cornell University Press, 1977. P. 360–363; La Guardia D.M. Advance on Chaos: The Sanctifying Imagination of Wallace Stevens. Hanover & London: University Press of New England, 1983. P. 165–168; Berger Ch. Forms of Farewell: The Late Poetry of Wallace Stevens. Madison, Wi.: The University of Wisconsin Press, 1985. P. 133–140.
55
Ср., кстати, очень сходное построение в стихах любимого Бродским Баратынского «На смерть Гёте».
Вся вещь построена на многочисленных оппозициях и параллелях плотского и духовного, которые сливаются в заключительных строках. В свой последний час Сантаяна видит из окна религиозную процессию: ее участники уменьшаются и превращаются в небесные видения, хоругви — в крылья, бормотание разносчика газет — в отзвуки иного мира, запах лекарств — в нездешний аромат — словом, бедные детали человеческого бытия приобретают иное измерение, хаос становится осмысленным космосом. Сам философ, «тень формы в беспорядке постели и книг», оказывается на стыке двух миров, между «крайней точкой известного» и «крайней точкой неизвестного», дольним и горним Римом. Огонь свечи у его одра стремится стать «частью того, чьим символом предстает огонь» — т. е. трансцендентного мира, который, однако, определяется лишь как «небесное возможное» (celestial possible). До конца остается не проясненным, существует ли этот мир только в воображении и мысли умирающего Сантаяны, «исследователя структур» (an inquisitor of structures), или не зависит от чьего бы то ни было воображения и мысли. Критики прочитывают стихотворение либо как манифест чистого эстетизма (единственный Бог есть философ и художник, осмысляющий хаотическое начало), либо как христианское размышление, хотя и не связанное с определенной догматикой.
Бродский, несомненно, учился у Стивенса (как и у других англоязычных поэтов) искусству медитации, в которой стих, уснащенный запутанными синтаксическими построениями и переносами, превращается почти в философскую прозу. Стихотворение о Кенигсберге в определенной мере есть ответ на стихотворение «То an Old Philosopher in Rome», подхватывает некоторые содержательные и формальные его элементы. Но связь обеих вещей далеко не проста. Говоря о формальном каркасе, следует заметить, что стихи Стивенса представляют собой шестнадцать нерифмованных пятистиший, написанных ямбическим шекспировским стихом (впрочем, в них попадаются повторы в конце строк и случайные рифмы), а стихи Бродского состоят из пятнадцати рифмованных строф — в основном восьмистиший пятистопного ямба (временами вкраплены шестистишия, четырехстопные строчки или меняется порядок рифм). Поиск прямых цитат почти не дает результатов: они обнаруживаются разве что на уровне отдельных слов и образов, таких, как руины (the afflatus of ruin у Стивенса), птицы (bird-nest arches у Стивенса) или, что любопытно, структура (structures у Стивенса). В целом Бродский вполне самостоятелен. Совпадает лишь общая тема: парадоксальное соотнесение материи и духа на пороге смерти, неразрешимая противоположность трансцендентного — имманентного. Кстати говоря, нетрудно заметить связь этой темы с кантианством.
Само название стихотворения Стивенса сложным образом трансформировано. Во-первых, оно дано на другом языке, чем основной текст вещи; во-вторых, английский заменен немецким, в-третьих, философ превращен в архитектора. Можно полагать, что здесь мы имеем дело не только с намеком на разрушенную, невосстановимую архитектуру Кенигсберга (как полагает Лев Лосев). Название вещи Бродского построено на нескольких метонимических сдвигах. Немецкий язык в нем есть метонимия английского (и русского); Рим — метонимия Кенигсберга; точно так же «старый архитектор», скорее всего, есть метонимия «старого философа», в данном случае Канта, «маленького, худенького старичка, отменно белого и нежного», как описал его Карамзин. Одна из итоговых глав «Критики чистого разума» называется «Архитектоника чистого разума», да и вообще философов, исследователей (и творцов) структур сознания и души, издавна принято сопоставлять с архитекторами. Кант у Бродского — как и Сантаяна у Стивенса — не назван: впрочем, указывалось, что его имя, равно как имена Гофмана и Клейста, в стихотворении анаграммировано [56] (оно также упоминалось в отброшенном фрагменте «Трамвай бежит, и горделивый лев…» [57] ). Но призрачная прогулка по руинам Кенигсберга — это, видимо, прогулка с Кантом, беседа с его тенью, продолжающая давнюю беседу Карамзина.
56
См. строфу IV: «аканты, нимбы, купидоны, львы» (замечено Львом Лосевым).
57
«Шляпу / снимает Кант помолодевший (хлад / ума обозначавший)».
Стихотворение в определенной мере строится циклическим образом. В двух первых его строфах описана поездка в коляске под дождем, напоминающая о прежней поездке «русского путешественника»; в двух последних строфах она завершается — коляска, распадаясь на ходу, выезжает из города к морю (в сторону Эльбинга?), и морской пейзаж постепенно теряет сходство с пейзажем развалин — «благая весть» природы торжествует над распадом синтаксиса и истории. Строфы III–VIII подробно изображают блуждание в руинах. За коляской появляется трамвай, в оконной раме которого, словно в зеркале, отражаются обломки архитектуры, заросшие травой: образ его двоится — возможно, он реален (трамваи по-прежнему ходят по рельсам, проложенным в Кенигсберге еще до войны), возможно, тоже призрачен, как «заблудившийся трамвай» у Гумилева. Мертвый город описывается в деталях. Упомянуты обычные элементы «кенигсбергского текста» (холмы, река, парк, собор и т. д.), но Кенигсберг приобретает ощутимое сходство с Римом: это достигается, в частности, отсылками к античной мифологии — кстати, возница коляски подспудно ассоциируется с Хароном. Инициация в Европу оказывается инициацией в руины: Рим здесь играет свою обычную роль как символ неумолимой смены времен, воплощение древней культуры, разрушенной варварским нашествием. Некоторые «римские» детали окрашиваются в иронический цвет: городская урна для мусора оказывается античной урной, добычей археолога (это место отмечено торжественной звукописью: «Сумрак. Тянет пар с реки. / Вкруг урны пляшут на ветру окурки»), калининградская коза напоминает тех коз, которые после разрушения Рима паслись на форуме, даже бюст Суворова, стоявший у развалин кенигсбергского замка до конца 60-х годов, может показаться, скажем, бюстом Тиберия. Собор, где Карамзин, подобно Улиссу, вызывал тени «из мрачных жилищ смерти», превратился во что-то вроде лесопильни, но теней кругом по-прежнему «битком набито». Строфы XII–XIII уравновешивают пространное описание города. Как у Уоллеса Стивенса, материальное и духовное, а также неживое и живое у Бродского претерпевают амбивалентные метаморфозы, переливаются друг в друга, взаимозаменяемы. Если во второй строфе металлические рыбки на перилах моста казались живыми, заброшенными снизу взрывной волной, то здесь предметы превращаются в слова, а Кенигсберг (уже впрямую отождествленный с Римом) — в певчую птицу. Ее бессмысленное, но живое чириканье, по сути дела — единственный возможный ответ на катастрофу (прием, почти в то же время употребленный Бродским в замечательном стихотворении «Прощальная ода», январь 1964). Все видимое становится звуком, архитектурные обломки — обломками фраз; скворец, как и деревья во второй строфе, говорит по-немецки: ich liebe dich, Ich sterbe. Герой стихотворения сам отождествляется с птицей: его «птичья» поза, кстати, напоминает силуэты немецких романтических рисунков, даже известный карикатурный силуэт Канта, изображенный Путтрихом. Но пропадает и силуэт — остается лишь существование в его пугающей анонимности. «Отсутствие всего возвращается как присутствие: как место, где все потеряло основу, как густота атмосферы, как полнота пустоты или бор- мот тишины. После этого, уничтожения вещей и существ остается безличное «поле сил» существования. Нечто, что не есть ни субъект, ни субстантив. Когда ничего больше нет, налицо сам факт существования. И оно анонимно: нет никого и ничего, что принимало бы это существование на себя. Оно безлично, как выражения «дождит» или «жарко»» (Э. Левинас) [58] .
58
Цит. по: Levinas Е. Time and the Other / Transl. by R.A. Cohen. Pittsburgh, Penn.: Duquesne University Press, 1987. P. 46–47.
В центре вещи, среди этих описательных строф, помещено философское отступление (строфы IX–XI). Речь идет о том, что «живой плоти», в отличие от призрака, надлежит преодолеть безнадежную безличность руин и найти «другую структуру» души. Здесь Бродский перекликается и с Кантом, и со Стивенсом, который, как мы помним, определил Сантаяну как inquisitor of structures. Раз «нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием», следует полагать некое начало, «где узлу надобно развязаться». Этим началом для Бродского, как и для многих поэтов-пост- катастрофистов, оказывается любовь, которая, согласно «Песни Песней», «сильна как смерть» («Спасти сердца и стены в век атомный… / возможно, лишь скрепив их той же силой / и связью той, какой грозит им смерть»). Но любовь — и личная, и всеобщая — воплощается в отсутствии, в исчезновении, в разлуке: «…небосвод разлук / несокрушимей потолков убежищ».
Есть ли это залог бессмертия в трансцендентном мире или только в мире воображения, мысли и памяти, нам, видимо, знать не дано. Море, словами о котором завершаются стихи, может оказаться благою вестью или попросту равнодушной природой. Как говорил Кант Карамзину, здесь «разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме и творить несобытное».
Михаил Лотман (Эстония) «НА СМЕРТЬ ЖУКОВА» (1974)
Одна из основных тем Бродского — пересечение границ: государственных и иных. В числе этих иных — граница смерти. В предлагаемой статье мы рассмотрим одно из его многочисленных стихотворений, посвященных пересечению этой границы.
Стихотворения «На смерть…» [59] [60] занимают особое и чрезвычайно важное место в наследии Бродского. Конечно, в первую очередь, в соответствии с традицией, дело идет о смерти поэта (особый интерес в этом смысле представляет стихотворение «На столетие Анны Ахматовой» — формально оно посвящено годовщине рождения, содержательно же это типичное для Бродского стихотворение «на смерть»), но дело к этому не сводится. Бродский посвящает стихотворения смертям родных, друзей и любовниц, некоторые из них названы прямо, другие обозначены инициалами или не названы вовсе: так, стихотворение «Памяти Н.Н.» начинается словами: «Я позабыл тебя», а «На смерть друга» [61] — обращением: «Имяреку, тебе». Создается даже впечатление, что Бродского более интересует сама смерть, нежели тот, кто умер. В этом контексте показательны такие стихотворения, как «Похороны Бобо», «Осенний крик ястреба» и особенно «Бабочка» и «Муха». Незначительность — как будто бы — умершего подчеркивает значимость самой смерти. Свой разбор «Новогоднего» Марины Цветаевой Бродский считает (в 1981 году) необходимым предварить следующим рассуждением: «Всякое стихотворение «На смерть…», как правило, служит для автора не только средством выразить свои ощущения в связи с утратой, но и поводом для рассуждений более общего порядка о феномене смерти как таковом. Оплакивая потерю (любимого существа, национального героя, друга и властителя дум), автор зачастую оплакивает — прямым, косвенным, иногда бессознательным образом — самого себя, ибо трагедийная интонация всегда автобиографична. Иными словами, в любом, стихотворении «На смерть» есть элемент автопортрета. <…> Возможно, единственным недостатком этих во всех отношениях естественных и уважения достойных чувств является тот факт, что мы узнаем больше об авторе и его отношении к возможной собственной смерти, нежели о том, что действительно произошло с другим лицом. С другой стороны, стихотворение — не репортаж, и зачастую сама трагическая музыка стихотворения сообщает нам о происходящем более подробно, чем детальное описание. Тем не менее трудно, подчас просто неловко бороться с ощущением, что пишущий находится к своему объекту в положении зрителя на сцене и что для него больше значения имеет его собственная реакция (слезы, не аплодисменты), нежели ужас происходящего; что, в лучшем случае, он просто находится в первом ряду партера» (IV; 78–79).
59
Бродский И. Сочинения: В 4 т. СПб., 1992. Т. 2. С. 347. Далее все тексты Бродского (за исключением особо оговариваемых случаев) приводятся по этому изданию с указанием тома и страницы в основном тексте в круглых скобках: римская цифра означает том, арабская — страницу.
60
Обозначения: «—» — сильная позиция (икт), «U» — слабая позиция, — ударный икт, «|» — словораздел.
61
Стремление воспеть смерть столь велико, что любое непроверенное сообщение о смерти знакомого воспринимается Бродским с едва ли не заранее сформированной готовностью; упомянутый «имярек» не только не умер тогда, но и пережил автора своего стихотворного некролога.