Личутин Владимир
Шрифт:
Федосья позабыла о муже и с кубком в руке пошла к Кирюше в землянку. По ступенькам она спустилась в полумрак; дюжина свечей зыбко светила, волоча за собою тени; свечи стояли и на крышке домовины, как невидимый в ночи крестный ход крохотных скрытных богомольцев, мерцали в изголовье блаженного лежунца, высвечивая его счастливое лицо. Возле юрода сутулилась на коленях монашена и кормила с ложки Кирюшу. Монашена обернулась всполошенно, у нее было бледное шадроватое лицо. Она торопливо поднялась с колен, земно поклонилась хозяйке и отступила в дальний угол, к запечью, куда не достигал свет, но ее жгучий, чего-то требующий взгляд беспокоил боярыню и из сумерек.
«Божия и моя сестрица Мелания, – пропел Кирюша, наверное, забывши о недавней ссоре. – Вот, пришла навестить несчастного Христа!»
Федосья поставила кубок с медом на печном засторонке, наклонилась и поцеловала Кирюшу в блестящий лоб, прося прощения. Потом достала царицын подарок, затейливую писанку дворцовых иконников. Кирюша поцеловал пасхальный гостинец, обкатал в ладонях яйцо, согревая его и не сводя взора с низкого подопрелого потолка. Сказал серьезно: «Яйцо применно ко всей твари. Скорлупа – аки небо, плева – аки облацы, белок – аки вода, желток – аки земля, а сырость посреди яйца – аки в мире грех. Господь наш Исус Христос воскресе от мертвых, всю тварь обнови своею кровию, якож яйце украси; а сырость греховную из суши, якож яйце изгусти. – И добавил, построжев голосом, переведя блестящий взгляд на боярыню: – Вот и государыня зовет меня... Приидет времечко, и всяк православный заславит меня... Ну-ка, Федосьюшка, добудь-ка свое яичко, да и похристосоваемся, возлюбив, поцелуемся жопками, кто кого оборет».
«Будет тебе, братец, богохульничать», – осекла от печи монашена.
«Ну-ну, – подзадорил блаженный, – колонемся да и стакнемся. Не трусь, баба!»
Федосья, как во сне, достала из зепи свое пасхальное дареное, писанное травами яйцо, обжала нежной ладонью. Она вдруг невольно включилась в игру, подпала под волю Кирюши, чуя в себе смирение и восторг. Такое чувство навещало лишь в детстве. Боярыне хотелось заплакать.
«Прости меня, Кирюша», – снова жалобно попросила Федосья. Но лежунец вроде бы не расслышал боярыню, неволил ее:
«А ну, баба, колонемся да и стакнемся».
Он неожиданно колонул писанкой по Федосьиному яйцу. Липовое яйцо змеисто лопнуло, из разверстой древесной тверди вдруг брызнуло на блаженного сукровицей. Кирюша восторженно засмеялся, заплескал ладонями, порывисто дуя на них и причитая: «Разруби дерево, и там Бог! Душа вылупилась! Слава мне! Гли-ко, баба, живая душа вылупилась».
Тут Федосью кто-то приобнял сзади дерзко, сломал надвое, неслышно подкравшись, разъял и выпустил дух. Она неуклюже, цепляясь за печной приступок, повалилась на земляной пол, опрокинув кубок с медом на объярь дорогого платна. Боярыня завыла, потеряв от боли рассудок, и болезный, лихорадочно-истошный воп ее расслышала, наверное, вся Москва. Кирюша, приподнявшись на локте, жадно смотрел на сомлелое молодое тело и вдруг сронил голову на березовое сголовьице, тупо стукнувшись затылком. Он стиснул глаза и жарко запричитал: «Слава Те, Господи... Душа живая выпросталась. Дал Бог наследника. Пируйте, Морозовы, за-ради моей славы».
Черница Мелания опомнилась, прискочила к боярыне, норовя подсобить сердешной; тут вбежала челядь, отпихнула монашенку, огородила хозяйку суконными полами от сглаза.
И вот келью юродивого огласил крик младенца.
Живет поверие на Руси, что в Светлое Воскресение рождаются ангелы, а умершие отходят без суда прямо в рай.
Опустела келья. Поднялся лежунец с лавки, прощально оглядел свой прислон и покинул Морозовых. Чернице Меланье наказал: «Побудь здесь за меня. Сторожи тутока силу мою».
В тот день видели блаженного в кабаке у Воскресенского моста.
Глава двенадцатая
«... Голос Духа слышишь, а не знаешь, откуда приходит Он и куда уходит. Но и закоим знать, в каких таинственных обиталищах пристань его; лишь бы в тебе неустанно дозорил Он и стерег от греха душу». Государь растекся, растворился в низком креслице, смежив веки, и вроде бы ушел в чугунный сон; но всякая волоть, мясная жилка ныла и тосковала от пасхальной всенощной, молила покоя. Государь сложил ноги на изразцовые кирпичи низкой лежанки, растворяясь в обволакивающем тепле печи: Господи, как вольно без башмаков-то! И неуж целую вечность протомилось его грузное тело под могильным камнем царской усыпальницы? Ведь молод, а откуль столько тягости в нем, словно бы все семьдесят перемен, мясных и рыбных, весь дворцовый корм съедает ежедень, не вылезая из-за трапезы. И вдруг выжарилась плоть его, извялилась и стала легче пуховинки. Полететь бы, по-ле-теть! Это бессонная душа запела торжественно, разрастаясь и заполняя все тело. Значит, бывает день, когда душа пространна и куда обильнее плоти...
Слеза неслышно выкатилась на темное подглазье, отмеченное ранней морщинкой. Для Господа она была как драгоценный лал. Не закрылся, не запечатался источник слез...
Всего минут пять тому ввели в опочивальню под локти два ближних стольника и, торжественно чинясь, разоболокли государя, разложили по лавке праздничный наряд. И при утренних блекнущих свечах всякий драгой камень жил своей таинственной жизнью, завлекая чужой взор и никак не желая засыпать. В присутствии человека они всегда испускали завораживающее сияние.
Государь открыл глаза, с какой-то пристрастностью обозрел одежды, мысленно, с тоскою примеряясь к ним; показалось, вот-вот войдут в палату стольники и снова облекут в пятипудовое царское платно, и придется, на время позабывши душу и отдавшись самодержавному венцу, нести в люди и золотую порфиру, и становой кафтан, облитый золотом, рубинами и аксамитами, и алмазную корону, и бармы, и наперсный крест, и серебряный жезл, и ступистые башмаки, вынизанные жемчугом и яхонтами...
Господи, а куда тело пропало под золотой кованой бронею, куда смиренно подевалось оно, страдающее и обильно потеющее в златой неприступной башке? Только ноги чуются да обмирающее сердце. Вот он, наместник Божий на земле; нет никого в Поднебесной выше царя; зрите, верноподданные, батюшку своего, и падите ниц от затмевающего взор великолепия...