Личутин Владимир
Шрифт:
Но что будет, ой-ой, какой грех прилучится, коли спохватятся стольники по какой-то срочной нужде и отпустят, забывшись, государя, не поддержат под локти, покрытые багряницей. И неуж тогда падает русский царь посреди собора, как дорогая неприступная кукла, и будет валяться на спине недвижимо и покорно, вроде языческого болвана, некогда свергнутого наземь властною рукою великого крестителя...
С девяти вечера и до свету на ногах; хотел бы и присесть на царское место, но сам себя неволил и сторожил ревностию, упрекал с досадою и умыслом, де, будто бы дозорит сквозь узорные прорези, чтобы разность по земле сплетню о государевой немощи. Господи, взмолился однажды, отчего же золото бывает тяжельше осадной пищали?.. Такие одежды не всякий осилит; какого же наследника нужно иметь заместо себя, чтобы пришлись они впору.
И вдруг голос Твой поборол благовест всего Московского петья, как нож вострый пронзает коровье масло. Он возник до возглашения, до Светлого Воскресения Христа, лишь меня возвестивши о Твоем приходе. Он сронил меня на колени возле царской сени, завешенной персидскими коврами, а я счастливо заплакал, не стыдясь слез. И нынь во мне запечатлено твое напутствие, как скрижали на митрополичьей мантии: «Тебе тяжко, а мне тяжельче того попускать греси за-ради вашего опамятования, и видеть, как мои страдательные слезы никак не отзываются и не лечат вас; я вознес тебя над людьми, и потому печись о них с честию и суди, как призывает к тому совесть твоя. Бойся, чтоб не довелось сказать мне: „Я никогда не знал вас“.
«... Отчего ж он, дав весть, не показался мне? – с тревогою подумал государь. Усталость внезапно прошла. Алексей Михайлович почувствовал себя в своих летах. – Вроде как просверк солнечный был? Он подал голос и не показался...»
Алексей Михайлович побоялся растревожить эту мысль, постарался скорее забыть ее. До заутрени, по заведенному порядку, ожидался «тайный поход», чтоб навестить богадельни и тюремных сидельцев. Вчерась Марьюшка крутила милостыньки с Федосьюшкой, а нынь, вот, бояроня разродилась. Сказывали, что мальчонку принесла. Вот радости Морозовым; надо напомнить, чтоб меня с матушкой в восприемники ждали. Не сдвигаясь с креслица, поискал памятку на столе, писанную своей рукою, сразу не нашел. Вспыхнул, осердился неведомо на что. Хотел тут же крикнуть кого из спальников, отчитать за недогляд. На глаза палась самописная книга в четверть листа, закапанная воском и ушной ествою. Вчера принес эти листы стольник Ордин-Нащокин, напомнил прочесть. Объявил: де, под Москвою у Земляного города стрелецкая вахта взяла подозрительного шатуна. Оказался подсыльщик с зарубежья, пешком прошел всю Русь; сказывал: де, идет к русскому царю с наукою, собрался учить нас. Дознались: родом серб, верою латинянин, грамоте гораздо учен в Риме, папский клирик Юрка. Царь велел привесть его для расспросов и досужих бесед: он любил слушать повести странствий по чужим землям, да и Марьюшка была охоча до слухов в вечерний час. Но это намерение отстранили давно жданные праздники, и времени потехе не нашлось...
«... Голос Духа слышишь, а не знаешь, откуда приходит он и куда уходит...» Вишь ли, горазд и самонадеян, собрался учить нас, замысля на дурное. Много сыскивалось тех учителей, да не всякая наука в толк. От южных словен робенок прибрел, таясь, к северным барбарам, чтобы высмотреть Русь и после донесть еретикам. Поди, вновь зубы торчат, не замыслили ли что дурное? Ну-ко, ну-ко, чему ж ты собрался выучить нас, прелагатай?»
Государь открыл сочинение и прочитал первое, что палось на глаза, задавливая сердитость: «В Светлое Воскресение и лютому врагу кинь соломину через пропасть». «Никто да не берет на себя отгадывать или судить тайны царя. Царские думы, если не содержатся в тайне, не имеют никакой силы. Никто не должен творить себя ценсором царской думы. Никто под опасением преступления не может делать сходбищ и разбирать думы или обсуждать причины, руководящие царем, ибо над царем нет другого судьи, кроме Бога».
...Воистину логофет и филозоп этот бродяга. От обсуживания падают престолы и идет разброд; шатание же несет погибель и самой великой державе. Но где мера та? сладкое разлижут, горькое расплюют. Как бы отличиться от деда Ивана, не впасть в его неистовство, но и с Борисом Годуновым не сродниться. Христолюбив был царь и добродетелен, но, строя Дом, едва не сокрушил его. Каков изъян сыскал Господь в его честной затее? что за змий сокрушил, напустя лихолетья?
Царь-государь! нет тебе минуты покоя, и даже в благорастворенный день не уйти от дел. Для чего-то же совпало? чуждый, незнакомый человек повторил на бумаге тайное послание Святого Духа. Как глубоко, однако, и повсеместно проливается его воля, коли полоняет и еретика.
Алексей Михайлович вздрогнул от внезапного озноба. Последнюю седмицу ни крошки в рот, и теперь, вот, схватывала голодная лихорадка. Слаб, слаб человече, гнетет его утроба, как бы ни велика была душа И невольно помянул государь Никона, ныне торящего долгий путь; вот и огромен человек, но лощение ему за усладу. Это Господь рождает таких себе в дружину. Вспомнил государь Никона и как бы похристосовался с ним, обогрелся и повеселел. Он кликнул истопнику, что стоял при дверях, принесть кубок гретой романеи. Потом позвал Хитрова; переломив себя, упрекнул, что слишком долго держит душу на спальника. Окольничий за-ради Светлого Воскресения был в парчовой ферязи, шитой золотом, и парчовой же шапке с собольим околом. Царь придирчиво оглядел окольничего и тайно поймал себя на дружелюбии к Хитрову. Голубые, какие-то призывные глаза спальника были простодушно чисты. «Плут, ой, плу-ти-на», – мысленно воскликнул государь и насуровился. С этим сердитым видом подал пасхальное яйцо из блюда. Они похристосовались. Алексей Михайлович невольно принюхался: табачиной от Хитрова не тянуло. Царь погрозил пальцем и открыто улыбнулся:
– Я тебя, Богдан Матвеевич, терпеть не могу, а все милую.
Хитров поцеловал крашенку и с замглевшим от печали лицом земно поклонился государю, благодаря за благословение.
– Ты ответь мне: серба-бродягу куда затворили? – спросил царь.
– А кабыть в англикский двор. Я было его в пытошную, думаю, дай встряхну шиша. А Нащокин перехватил. – Хитров вопрошающе взглянул на государя. У того было желтоватое, притрушенное усталостью лицо, но взгляд доверчив и тих. Царь покоился в креслице, набранном из слоновой кости, и смотрел в никуда. Он хотел уединения, но дворцовый порядок требовал нарушить его. Язык сковало горькой накипью, и каждое слово приходилось выдавливать. Государь отхлебнул романеи и сразу замлел.
– Ты скажи... Вот обыскался. Памяти никакой. Самолично же писал...
– Так мне же и отдал, государь. Я все исполнил, как велено было, а мой подьячий Федор Казанец получил из Кормового дворца корм для арестантов и передал в поварню. Ествы давать лутчим по части жаркой, да им же всем по части вареной и по части бараньей, по части ветчины. А каша из круп грешневых, пироги с яйцами или с мясом, что пристойнее, да на человека купили по хлебу, да по калачу двуденежному. А питья: вина лутчим по три чарки, а остальным по две; меду лутчим по две кружки, а остальным по кружке. – Спальник доложился единым духом, не сводя с государя подобострастно-нагловатого взгляда.