Баранов Валерий Алексеевич
Шрифт:
Ничего он теперь не хочет, ни о чём не мечтает. И ничего, намеренно, уже не совершит. Он, как последний бездомный, будет прилично сидеть на пороге своего дома. И жалостно смотреть в абсолютный проём неба, где под кривым горизонтом, без погрешностей и без людей, или без того негатива, которое могло бы принадлежать человечьей природе: её гадость, может благодать: некое каббалистическое число, квинтэссенция из которого — откровенная телесность и слизь.
Его личное прошлое — это забытые горькие сны, от которых он давно бы отрёкся, не будь в этих снах одной игры, шутки, хохмы, правда, довольно страшной. Прожитая жизнь — не иллюзия: все явления жизни прошли в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, оглядываться и рассматривать даже ни чего не стоит.
И стихи свои он давно бы разлюбил, если бы не память крови, не первобытный ужас, который по вездесущим капиллярам, как адреналин, как наказание, каждую ночь проникает в голову и травит мозг, заставляя мысли кипеть, а отражения памяти меркнуть.
Хоть он и умудрился сохранить в земных боях свою драгоценную шкуру, остатки мяса, которые ещё висят на костях, но уныло сознавал, что владеть этим добром осталось недолго.
Стиснув зубы, он будет до конца играть свою роль в пьесе, в которой для других актёров, живых людей, высвобожден лишь один смысл Творца — достижение Рая. Но, для земного, для яркого мира любви, и для наслаждений он, в сущности ничто иное, как загнанная, ощетинившаяся кошка, с безумной гордостью пытающаяся отбиться от стаи бешеных псов.
И в самом деле. Ему уже не от кого ждать помощи, тепла или веры: он никогда не был более бесполезен и одинок чем, сейчас.
Так попасться!
Выбрать настоящее по собственному невежеству, недоразумению, выбрать добровольно это настоящее, которое сродни безумию, предпочесть это настоящее — ушедшему лету или будущей зиме. Жизнь — это лишь то, что есть. А что есть прожитая жизнь?
Бездна, равная всего лишь собственной человеческой жизни.
Нет ничего более неправдоподобного, чем настоящее. В нём непрерывно размножается липкая, безобразная, чужая смерть и ещё собственный страх, будто смрад смерти.
Сейчас он манифестационно это почувствовал, когда заглянул и увидел в самом дне, и в четырёх глиняных, аккуратно зачищенных стенках могильной ямы, значительное количество маленьких отверстий, круглых и аккуратных.
Именно из этих отверстий, он догадался, когда смотрел, исходил тихий, пронзительно-зазывный свист, призывающий побрататься с потусторонними тварями, которые тайными и запутанными ходами притащились к границе нашего мира, и глядят из своих дырочек зловеще и тупо, и высвистывают, зовут, и не успокоятся, пока в яму не опустят гроб с телом Клевтзова.
Конечно, Соколов был теперь послушным мёртвому Клевтзову — поэту, который после своей смерти, непонятно как завладел ситуацией. Да, да, да, послушен ему и внутренне терпелив, в ожидании его воле изъявлений, самых незначительных знаков или желаний покойного.
Ведь Соколов знал, что Клевтзов погиб от настоящего самоубийства, когда остался один на один перед самоубийственным очарованием мировой пустоты.
Соколов допускал, что Клевтзов подходил к делу по-военному, и это самоубийство было для него одним из многих. Ещё одним, когда он остался один в великом настоящем времени, хоть и омерзительном настоящем времени, но, тем не менее, самым обычном времени, и даже необходимым. Неизбежным для него времени — и так продолжалось до тех пор, пока не пришли новые критики, это последнее его самоубийство не обнаружили, и не отделили от массы прочих его самоубийств, и не предъявили ему отдельно.
Его сердце поэта-пророка не выдержало: оно перестало биться из-за страха перед этой принципиальной однозначностью — оно не смогло каждую секунду болеть.
Потом, опять же, из-за устроенных именно Клевтзовым стечений обстоятельств, из-за смертельного дружеского волеизъявления, Виталий Соколов познакомился с Татьяной Сивериной на старом городском кладбище в день усекновения главы Иоанна Предтечи.
Одиннадцатого сентября был тихий и солнечный день, хоронили поэта Александра Клевтзова. Утром гроб стоял в доме актёра, где писатели и общественность прощалась с поэтом, а в два часа члены писательской организации сели в отдельный автобус и поехали на кладбище.
Приехали, зачем-то, по очереди посмотрели в свежевырытую для Клевтзова могилу, потом, до начала траурного митинга, разбрелись по кладбищу, посмотреть и вспомнить где и кто покоится.
Соколов отстал от компании, так как сначала засмотрелся на рабочих из похоронного бюро, на их суету и приготовления, а потом спохватился и прямиком отправился в краткое странствие по тенистым и узким аллеям, стиснутым сильно разросшимися деревьями и кустарниками.
Пошёл он без цели что-то обнаружить, открыть, без цели прочитать на могильной плите знакомое имя, скорее пошёл просто так.
Скоро он понял, что отстал от всех специально, что эти десять или пятнадцать минут, до начала траурной церемонии ему действительно хотелось побыть одному.
— «Всё тишиной обволокло, уж под крестами лето спит… Жизнь призрачней, чем лучи осеннего солнца… Чем этот печально сгорающий день… Лето умерло… Никто не знает секрет бесконечного лета…» — настраиваясь на лирическое настроение, Соколов стал на ходу декламировать отрывки чувств, мыслей, каких-то зарисовок, пытаясь внутренне ощутить произнесённые фразы, сердцем почувствовать что-то в словах, вибрирующих сейчас в глухой кладбищенской вселенной.