Дичбалис Сигизмунд Анатольевич
Шрифт:
Все эти надежды исходили от пленных крестьянского происхождения. Пленные из более интеллигентной прослойки, которые выделялись своими сорванными знаками различия, молчали, и на их лицах было выражено недоумение, тревога и недоверие к соседям и слева, и справа — у каждого по его собственным соображениям.
Нас проверяли несколько раз, искали командиров — политруков, коммунистов, евреев. Отобрали все документы, оставшиеся у пленных, и загнали в сарай без возможности отправить естественные надобности. На следующее утро, построившись в непривычную колонну по три, голодные, холодные и мокрые от моросившего дождя, мы отправились в западном направлении. Кто с радостью, кто с недоумением, а кто и просто с каким-то бессилием понять, куда он попал.
Вот уже третий день, как мы под конвоем шли в тыл германской армии. Моя попытка в первый день нашего марша притвориться больным с целью как-нибудь отстать и попытаться убежать чуть не окончилась плачевно для меня. Меня спасло то, что я смог объясниться с конвоиром по-немецки, и удивив его звуком языка его предков, исходившим от «унтерменша», мне удалось предотвратить исполнение его намерения, ставшего мне понятным после того, как он приказал мне:
— Mitgehen, oder kaputt! (Иди со всеми, или тебе конец!) — и щёлкнул затвором винтовки.
Не хочется вспоминать, в каких условиях находились несколько сот бывших красноармейцев, попавших в плен — кто по убеждению, кто по своей наивности, кто по судьбе — как случилось со мной. Без какой-либо пищи и практически без воды (лишь иногда удавалось из попадавшихся на пути луж почерпнуть несколько глотков мутной, грязной, но всё же воды) дошли мы до какой-то деревушки. Примерно в метрах 500–600 от неё стояла свежесрубленная изба с дежурной охраной. За двумя рядами заграждений из колючей проволоки ходила, сидела или лежала на сырой земле, в грязи тысячная масса людей, абсолютно не напоминавших мне моих фронтовых товарищей, с которыми я был вместе всего неделю назад.
Построенные в колонну по три, мы опять прошли проверку численности. Ребятам с горбинкой на носу или тёмными курчавыми волосами пришлось ответить на вопрос: «Bist du Jude» (Ты еврей?) Один из них, уже не молодой, глядя в глаза спрашивающего унтера, с улыбкой на лице разразился таким многоэтажным матом, что у стоявших рядом просто захватило дух. Судьба привела мне стоять вблизи, и наш конвоир, вспомнив, что я говорю по-немецки, поманил меня пальцем и спросил:
— Was hat er gesagt? (Что он сказал?)
Я повторил этот вопрос стоявшему с невинным лицом грузина, а то и еврея, человеку. С невозмутимым видом, улыбаясь, но без заискивания, он ответил мне:
— Переводи, как хочешь.
Мой перевод не сделал бы чести моему знанию немецкого языка. Я объяснил унтеру, что этот человек был очень оскорблён таким не подходящим к его особе вопросом, и он извиняется за свою болтовню. Унтер стал продолжать проверку без всякой реакции, но с этого дня меня иногда вызывали как переводчика, что и помогло мне выжить.
Промокшая, голодная, теряющая человеческий облик масса людей, сразу окружила нас с вопросами: «Есть покурить?», «Откудова?», «Кто из 21-ой?» «Есть ленинградцы?» и т. д. и т. п. Было уже под вечер и, так как кормили или утром или в обед, нам ничего не осталось, как оглядеться и найти место, где можно будет прилечь, присесть или, по крайней мере, попасть под навес на ночь. Посреди окружённой колючей проволокой площадки были два барака без стен, только с крышами. Две трети людской массы уже собрались под ними, а остальным, и нам — новоприбывшим, надо было как-то защитить себя от дождя и проникающего ветра. У многих были плащ-палатки и мы, разделившись на группы человека по четыре, подстеливши одну и укрывшись другими, как-то провели эту первую ночь в полусонном состоянии. Утром, чуть свет, мы были на ногах, приводя в действие окоченевшие конечности. У каждого, так мне казалось, на уме было только одно — когда дадут что-либо поесть?
Часам к одиннадцати, какие-то «командиры» из нашей же среды, построили нас снова в три шеренги. Дул холодный ветер, но небо прояснилось и, если бы не чувство голода, можно было терпеть. Мы, новички, уже знали — дадут хлеба и баланды. И действительно, около полудня в ворота лагеря въехала телега, нагруженная буханками хлеба, за ней вторая и третья. Проезжая мимо шеренги, сидевший на возу «повар» бросал буханку стоявшему в первой линии и тот, под голодными взглядами стоявших во второй и третьей, делил её на три равные, насколько было возможно без ножа, части. Один из нас поворачивался спиной и говорил державшему хлеб: «Тебе», «Мне» или «Ему». Таким образом, каждый мог обвинять только судьбу, если ему не досталась та горбушка, которую он присмотрел первоначально. Такое «усиленное» питание продолжалось всего лишь несколько дней.
Всё больше и больше пленных прибывало каждодневно, и лагерная буханка не только стала делиться на четверых, а потом и на шестерых, но и качеством она перестала напоминать хлеб, а стала походить на смесь мелко нарезанной соломы и жмыха. Бывали дни, а то и пара дней подряд, когда и этого «хлеба» не было. К полудню привозили два котла, литров по 500 каждый, с жижей мутного цвета — то ли отвар картофельной шелухи, то ли остатки с армейской кухни, так разбавленные водой, что было невозможно установить происхождение содержимого ни по вкусу, ни по запаху.