Ряжский Григорий Викторович
Шрифт:
Пока добрались, время уже было ближе к вечеру. Они поели, а потом слегка выпили с мужиками по случаю закладки основного дома. Тут-то и произошло то, что на долгие годы разлучило друзей, вызвав между ними взаимное отчуждение и многолетнюю неприязненность.
Мужики ушли брать лопаты, Юлик ненадолго вышел вместе с ними. Вернулся с тяжёлым по виду бумажным свертком. Сказал: айн, цвай, драй — и загадочно улыбнулся. Затем развернул бумагу, и… Гвидон увидел в руках Юлика то, что когда-то он долго не мог потом забыть. То, что снилось ему не раз, вместе с так и не задетым почти войной бронзовым Фридрихом в разрушенном до основания немецком городе Крамме. Это было то самое бронзовое конское копыто, которое подвернулось ему под руку среди обломков кирпича и кусков рваного бетона в сорок пятом, в последние дни войны. То самое, что было отсечено осколком снаряда, выпущенного его батареей по никому не нужному городу, расположенному в стороне от театра военных действий. То, за которое он мысленно просил у Фридриха прощения, как и за изувеченный его артиллерийским расчётом город. А ещё — за никому не нужные трупы мирных горожан, пускай и чужих, и за изнасилованных русскими солдатами немецких женщин. За то, что он, боевой офицер-орденоносец, вынужден был подчиняться жестоким и бессмысленным приказам командира полка — идиота в погонах. За то, что своими глазами наблюдал мародерство и грабежи, совершаемые его соотечественниками, и не мог этому разбою противостоять. За то, что был безучастным свидетелем того, как варварски, походя, уничтожались памятники европейской культуры, а то, что оставалось и представляло ценность, вывозилось вагонами на его, старлея Иконникова, победившую родину…
Знал, конечно, хорошо помнил, что творили они в его городах и сёлах, эти незваные гитлеровские солдаты, как убивали без раздумий, как брали что пришлось по вкусу, как тоже походя давили танками и выжигали смертельным огнем всё, что стояло на их пути, избы и памятники, сады и фонтаны, пшеничные поля и скотину живьём. Своими глазами видел снесённые немецкими снарядами купола православных церквей, которые не успела разрушить советская власть и по которым оказалось так удобно пристреливать фашистские дальнобойные орудия. Да, было, было, и никуда от этого не уйдешь. Было, но не означало, что нужно тоже было стать зверем и продолжать дальше жить по-звериному, по-сволочному, по-волчьи, по-собачьи. Убивать просто так, в ответ на убийство, насиловать без перерыва и разбора, потому что так было и с ними, с их женщинами и дочерьми, грабить, не задумываясь о том, для чего грабишь и что останется после тебя, — лишь только потому, что победили, а оно глянулось. Или вспомнилось. Или не забылось. Или просто очень захотелось. И стало можно…
Шварц подошёл и поставил копыто на стол. Увидев, что друг в замешательстве, усмехнулся и ободрил:
— Вижу, вижу, угодил. Должок вот принёс. Десять лет тебя прождал. Так я и планировал: будем строиться — отдам Гвидону, на место первого закладного камня пойдёт. На счастье. А то, думаю, нехорошо получилось тогда. Расколол ему глиняное копыто и молчок! Так что долг платежом красен. Жаль, сдачу нельзя получить, всё ж бронза, а не глина какая-нибудь…
Гвидон молчал. Лишь играли скулы на худом лице.
Шварц тронул его за плечо:
— Ты чего окаменел, я не понял? Подарочек не нравится, что ли? Так я могу и не дарить, пойду на барахолку снесу, денег заработаю.
Гвидон поднял на него глаза:
— Где ты это взял?
Шварц кивнул:
— Что, заинтриговал? Отвечаю. Специально для тебя в одна тысяча девятьсот сорок шестом году вывез из немецко-фашистского города Крамма, изъяв годом раньше из передней конечности коня его высочества Фридриха — непомнюкакого. Или величества, не знаю. Короче, почётного освободителя упомянутого города.
Гвидон молчал, переваривая услышанное. Затем, не поднимая глаз, отчётливо спросил:
— И что ты сделал с ним?
Шварц не понял:
— С кем — с копытом? Или с Фридрихом?
— С Фридрихом, — отчеканил Гвидон. — С памятником.
— Да ничего особенного, — усмехнулся Юлик, — забрал твое копыто у заваленного памятника.
— И как он был завален?
— Да так и завален. С помощью лишней противотанковой гранаты.
Гвидон медленно поднялся.
— Подлость… Ты совершил подлость. Гнусную подлость, подлее которой может быть только убийство невинного человека.
Шварц замер. Сказано было так, что на шутку не тянуло. Уж кто-кто, а Юлик-то знал все особенности своего друга. Вплоть до тончайших нюансов. Но на всякий случай переспросил:
— Это у тебя форма шутки такая? Я что-то не врубаюсь.
Гвидон так и не поднял на него глаза. Он продолжал смотреть в пол:
— Ты правильно не врубаешься, Шварик. Ты же подлец и негодяй. Ты не художник. Ты мародёр. Ты уничтожил, возможно, последний целый памятник в стране. Бомбы его не уничтожили, снаряды. А ты сумел. Просто так, из бахвальства. А он ведь стоял. Пусть на трёх. Пусть на двух даже опорных точках. И мне плевать, немецкий он Фридрих или японский самурай. Я всегда мародёров презирал. Варваров, убийц и мародеров. Тебе ясно, Шварик?
Шварц стоял как истукан. Бледный, закусив до крови губу. Стоял и молчал. Он уже всё понял. Понял, что всё серьёзно. По-настоящему. По-взрослому. Такое чудовищное в своём идиотизме обвинение могло быть только серьезным и никак иначе. Настолько, что уже не отменить и не остановить. Ему даже не захотелось оправдываться. Сказать, что всё это было не так. Что совсем по-другому…
— Шварик? — вымолвил он наконец. — Ты сказал Шварик?
— Я сказал — Шварик, — так же отчётливо проговорил Иконников. — И пропади ты пропадом.
Он встал, налил себе в стакан, опрокинул в рот, подхватил бронзовое копыто. С ним вышел на двор. Размахнувшись, закинул далеко в глиняный овраг. Тяжёлый кусок бронзовой отливки почти без брызг ушёл глубоко в мутную жижу оврага. Гвидон бросил через плечо:
— На меня не рассчитывай. Я тут больше не жилец. Живи как знаешь!
И резким шагом зашагал прочь, к грунтовке, туда, где ответвлялась тропинка на Жижу. Именно там в этот момент разгружали дюймовые водопроводные трубы для подводки к дому Прасковьи Кусковой.