Ницше Фридрих
Шрифт:
Вторая разумная мера и самозащита состоит в том, чтобы как можно меньше реагировать и не ставить себя в такие положения и условия, когда обречён как бы отрешиться от своей «свободы» и инициативы и обратиться в простой реагент. Я беру для сравнения общение с книгами. Учёный, который в сущности лишь «переворачивает» книги — средний филолог до 200 в день, — в конце концов совершенно теряет способность самостоятельно мыслить. Если он их не переворачивает, он не мыслит. Когда он мыслит, то отвечает на раздражение (на прочтённую мысль), — в конечном счёте он только реагирует. Учёный отдаёт всю свою силу на утверждение и отрицание, на критику уже продуманного, — сам он уже не думает... Инстинкт самозащиты притупился в нём, иначе он оборонялся бы от книг. Учёный есть d'ecadent. Это я видел своими глазами: одарённые, богатые и взыскующие свободы натуры уже к тридцати годам «позорно начитанны», они только спички, которые надо потереть, чтобы они дали искру — «мысль». — Ранним утром, едва только занимается день, во всей свежести, на заре своих сил читать книгу — это называю я порочным!
В этом месте нельзя уклониться собственно от ответа на вопрос, как становятся собою. И сим я обращаюсь к шедевру в искусстве самосохранения — к себялюбию... Если предположить случай, когда задача, предназначение, судьба задачи значительно превосходят среднюю норму, то нет большей опасности, как увидеть себя самого вместе с этой задачей. Становление собою предполагает, что человек не имеет даже самого отдалённого представления о том, что он такое. С этой точки зрения свой собственный смысл и ценность имеют даже жизненные ошибки, временные блуждания и окольные пути, промедления, «скромности», серьёзность, потраченная на задачи, которые лежат по ту сторону собственно задачи. В этом может проявляться великая, даже высшая разумность: там, где nosce te ipsum [28] было бы рецептом гибели, разумом становится самозабвение, непонимание себя, умаление себя, сужение, сведение себя к чему-то посредственному. Выражаясь нравственно: любовь к ближнему, жизнь для других и другого может быть защитной мерой для сохранения самой твёрдой любви к себе. Это тот исключительный случай, когда я, в пику моим правилам и убеждениям, становлюсь на сторону «самоотверженных» инстинктов — здесь они служат себялюбию и самовоспитанию. — Всю поверхность сознания — а сознание есть поверхность — надо хранить чистой от какого бы то ни было великого императива. Надо остерегаться даже всякого величественного слова, всякой величественной позы! Это сплошные опасности, что инстинкт «поймёт себя» слишком рано — — Меж тем в глубине постепенно растёт организующая, призванная к господству «идея» — она начинает повелевать, она медленно выводит обратно с окольных и ложных путей, она подготавливает отдельные качества и способности, которые однажды проявят себя необходимым средством для целого, — она выстраивает поочерёдно все служебные способности ещё до того, как даст знать что-либо о доминирующей задаче, о «цели» и «смысле». — С этой точки зрения моя жизнь просто чудесна. Для задачи переоценки ценностей потребовалось бы, пожалуй, больше способностей, чем когда-либо соединялось в одном человеке, прежде всего — противоположность способностей, без того, чтобы они мешали друг другу, разрушали друг друга. Иерархия способностей, дистанция, искусство разделять, не создавая вражды; ничего не смешивать, ничего не «примирять»; неимоверное разнообразие, которое, несмотря на это, есть противоположность хаоса, — таково было предварительное условие, долгая сокровенная работа и артистизм моего инстинкта. Его высший надзор проявлял себя до такой степени, что я ни в одном случае даже не догадывался о том, что созревает во мне, — в один прекрасный день все мои способности выступили внезапно, зрело, во всём своём совершенстве. Я не могу припомнить, чтобы мне когда-нибудь приходилось стараться, — в моей жизни нельзя указать ни единой приметы борьбы; я составляю противоположность героической натуры. Чего-то «хотеть», к чему-то «стремиться», иметь в виду «цель», «желание» — ничего этого я не знаю из опыта. Даже в данное мгновение я смотрю на своё будущее — широкое будущее! — как на гладкое море: ни единого желания не пенится в нём. Я нисколько не желаю, чтобы нечто становилось иным, чем есть; я сам не хочу становиться иным... Но так жил я всегда. У меня не было никаких желаний. {29} Я — тот, кто на сорок пятом году жизни как никто другой может сказать, что он никогда не заботился о почестях, о женщинах, о деньгах! — Не то, чтобы у меня их не было... Так, сделался я однажды, к примеру, профессором университета — до того я даже отдалённо не помышлял ни о чём подобном, ведь мне едва исполнилось 24 года. Так, двумя годами раньше в один прекрасный день я сделался филологом: в том смысле, что моя первая филологическая работа {30} , мой дебют во всех смыслах, был принят моим учителем Ричлем для публикации в его «Rheinisches Museum» (Ричль — я говорю это с уважением — единственный гениальный учёный, которого я до сих пор встречал. Он обладал той милой испорченностью, которая отличает нас, тюрингенцев, и с которой даже немец становится симпатичным — даже к истине мы предпочитаем идти окольными путями. Я не хотел бы этими слова сказать, что я недостаточно высоко ценю моего более близкого земляка, умного Леопольда фон Ранке...).
28
познай самого себя (лат.).
В этом месте необходимо сделать хорошую паузу. Меня спросят, почему я собственно рассказал все эти маленькие и, по распространённому мнению, безинтересные вещи; ведь этим я наношу вред самому себе, тем более, коль скоро я призван решать великие задачи. Ответ: эти мелочи — питание, место, климат, отдых, вся казуистика себялюбия — неизмеримо важнее всего, что до сих пор считалось важным. Именно здесь надо начать переучиваться. То, что человечество до сих пор воспринимало всерьёз, были даже не реальности, а просто выдумки, говоря строже, ложь, рождённая из дурных инстинктов больных, в глубочайшем смысле вредных натур — все эти понятия «Бог», «душа», «добродетель», «грех», «потусторонний мир», «истина», «вечная жизнь»... Однако в них искали величие человеческой натуры, её «божественность»... Все вопросы политики, общественного строя, воспитания извращены до самого основания тем, что самых вредоносных людей принимали за великих, что учили презирать «маленькие» вещи, то есть основные условия самой жизни... Наша нынешняя культура в высшей степени двусмысленна... Германский кайзер, заключающий пакт с папой,{31} как если бы папа не представительствовал собою смертельную враждебность к жизни!.. То, что сегодня возводится, не простоит и трёх лет. — Когда я мерю себя по тому, что я могу, не говоря уж о том, что придёт следом за мной — разрушение и созидание, не имеющие себе равных, то я более, чем кто-либо из смертных, вправе притязать на слово «величие».{32} Когда же я сравниваю себя с людьми, которых до сих пор почитали лучшими, разница оказывается прямо-таки осязаемой. Этих так называемых «лучших» я вообще не считаю за людей, — для меня они отбросы человечества, выродки болезней и мстительных инстинктов: это сплошь нездоровые, в сущности неизлечимые чудовища, мстящие жизни... Я хочу быть их противоположностью: моё преимущество состоит в чрезвычайной чуткости ко всем признакам здоровых инстинктов. Во мне нет ни одной болезненной черты; даже в пору тяжёлой болезни я не сделался болезненным; тщетно искали бы в моём существе черт фанатизма. Ни из единого мгновения моей жизни нельзя указать примера, чтобы я вёл себя самонадеянно или патетически. Пафос позы не имеет отношения к величию; тот, кому вообще нужны позы, лжив... Берегитесь всех колоритных людей!
Жизнь стала для меня легка, и легче всего — когда она требовала от меня самого трудного. Кто видел меня в те семьдесят дней этой осени, когда я, без перерыва, неся ответственность за все грядущие тысячелетия, писал только вещи первого ранга, каких никто не создавал ни до, ни после меня, тот не заметил во мне и следа напряжения, а только лишь бьющую через край свежесть и бодрость. Никогда не ел я с более приятным чувством, никогда мне так хорошо не спалось. — Я не знаю иного способа, как обращаться с великими задачами, кроме игры: это, как признак величия, существеннейшее условие. Малейшее принуждение, мрачная мина, какой-нибудь жёсткий звук в горле, всё это доводы против человека, а тем более — против его произведения!... Нельзя иметь нервов... Страдать от безлюдья — тоже аргумент против тебя — я всегда страдал только от «многолюдья»... {33} Абсурдно рано, в семь лет, {34} я знал уже, что меня никогда не достигнет ни одно человеческое слово: видели ли когда-нибудь, чтобы это меня огорчало? — И ныне я по-прежнему равно любезен со всеми, я даже полон внимания к самым низким существам — во всём этом нет и грана высокомерия или скрытого презрения. Тот, кого я презираю, поймёт, что он мною презираем: одним своим существованием я возмущаю всё, в чём течёт дурная кровь... Моя формула для величия в человеке — amor fati [29] : не хотеть ничего другого ни впереди, ни позади, ни во веки веков. Не только переносить необходимость, тем более не скрывать её — а всякий идеализм есть изолганность перед лицом необходимого, — но любить её...
29
подчинение року, судьбе (лат.).
Почему я пишу такие хорошие книги
Одно дело — я, другое — мои произведения. Здесь, прежде чем я сам заговорю о них, следует коснуться вопроса понятости или непонятости этих произведений. Я говорю об этом настолько небрежно, насколько это в данном вопросе вообще возможно, — ибо вопрос этот отнюдь не своевременный. Я и сам ещё не своевременен, иные люди рождаются посмертно. {36} Когда-нибудь понадобятся учреждения, где будут жить и учить так, как я понимаю жизнь и учение; будут, быть может, учреждены и специальные кафедры для толкования «Заратустры». Но если бы я уже сегодня ожидал ушей и рук для моих истин, это вступило бы в полное противоречие со мною самим: то, что нынче не слышат, что нынче не умеют брать от меня, не только понятно, но даже представляется мне правильным. Я не хочу, чтобы меня путали с другими, — а для этого нужно, чтобы и я сам не смешивал себя с другими. — Повторю ещё раз, в моей жизни почти отсутствуют следы «злой воли»; я едва ли мог бы рассказать хоть об одном проявлении литературной «злой воли». Зато слишком много чистого идиотизма!.. Мне кажется, если кто-нибудь берёт в руки мою книгу, он оказывает себе этим самую редкую честь, какую только можно себе оказать, — могу допустить даже, что он снимает при этом обувь, не говоря уж о сапогах... Когда однажды доктор Генрих фон Штайн откровенно посетовал, что не понимает ни слова в моём Заратустре, {37} я ответил ему, что это в порядке вещей: кто понял, то есть пережил хотя бы шесть предложений из Заратустры, тот уже поднялся среди смертных на более высокую ступень, чем та, которая доступна «современным» людям. {38} Как мог бы я при этом чувстве дистанции хотя бы только желать быть читанным «современниками», коих я знаю! Мой триумф прямо противоположен шопенгауэровскому — я говорю: «non legor, non legar» [30] . — Не то чтобы я низко ценил удовольствие, которое мне не раз доставляла невинность в отрицании моих сочинений. Ещё этим летом, когда я своей веской, быть может, чересчур веской литературой мог бы вывести из равновесия всю остальную литературу, один профессор Берлинского университета {39} дал мне благосклонно понять, что мне следует пользоваться другой формой: таких вещей никто не читает. — Однако не Германия, а Швейцария дала два совсем уж крайних случая. Статья доктора В. Видманна в «Bund» о «По ту сторону добра и зла» под заголовком «Опасная книга Ницше» {40} и общий обзор моих сочинений, сделанный господином Карлом Шпиттелером {41} в том же «Bund», были в моей жизни максимумом — остерегаюсь сказать чего... Последний трактовал, например, моего Заратустру как «высшего рода упражнение в слоге» и желал, чтобы впредь я всё-таки заботился и о содержании; доктор Видманн же выражал мне своё почтение перед мужеством, с каким я стремлюсь к искоренению всех пристойных чувств. — Из-за игры случая каждое предложение здесь с поражавшей меня последовательностью оказывалось поставленной с ног на голову истиной: в сущности, не оставалось ничего другого, как «переоценить все ценности», чтобы весьма примечательным способом попасть насчёт меня в точку — вместо того, чтобы делать из меня точку для попадания... {42} В свете чего мне тем более следует попробовать объясниться. — В конечном счёте никто не может узнать из вещей, включая книги, больше, чем он уже знает. К чему собственные переживания не дают никакого доступа, к тому у тебя нет и слуха. Вообразим себе крайний случай, когда книга говорит исключительно о таких переживаниях, частый или даже редкий опыт которых просто невозможен — что она являет собою первый язык для некоего нового ряда опытов. В этом случае просто ничего не будет слышно, зато добавится акустическое заблуждение, что там, где ничего не слышно, ничего и нет... Это и составляет мой типичный опыт и, если угодно, оригинальность моего опыта. Кто думал, что он что-нибудь понял у меня, тот делал из меня нечто по своему образу и подобию, — нередко мою противоположность, например «идеалиста»; кто ничего у меня не понял, тот говорил, что на меня вообще не нужно обращать внимания. — Слово «сверхчеловек» для обозначения в высшей степени удавшегося типажа, в противоположность «современным» людям, «добрым» людям, христианам и прочим нигилистам — слово, которое в устах Заратустры, истребителя морали, заставляет задуматься, — почти повсеместно с полнейшей невинностью воспринималось в смысле тех ценностей, противоположность которым была явлена в образе Заратустры: я хочу сказать, как «идеалистический» тип высшей породы людей, наполовину «святой», наполовину «гений»... Прочее учёное быдло заподозрило меня из-за него в дарвинизме. Находили в нём даже столь решительно отвергаемый мною «культ героев» Карлейля, этого размашистого изготовителя фальшивок на ниве знания воли. Те, кому я шептал на ухо, что скорее в нём можно видеть Чезаре Борджа, чем Парсифаля, не верили своим ушам. — Надо простить мне, что я отношусь без малейшего любопытства к отзывам о моих книгах, особенно в газетах. Мои друзья, мои издатели знают об этом и никогда не говорят мне ни о чём подобном. В одном только особом случае я увидел однажды воочию все грехи, совершённые в отношении одной-единственной книги — то была «По ту сторону добра и зла»; я мог бы немало рассказать об этом. Подумать только: «Nationalzeitung» (прусская газета, к сведению моих иностранных читателей, — сам же я, с позволения, читаю только «Journal des Debats») умудрилась на полном серьёзе воспринять эту книгу как «примету времени», как бравую правую юнкерскую философию, которой недоставало разве что мужества «Kreuzzeitung»...
30
не читают, не будут читать (лат.). У Шопенгауэра (в предисловии к «О воле в природе»): «Legor et legar».
Это было сказано для немцев: ибо всюду, кроме Германии, есть у меня читатели — сплошь отборные интеллигенты, проверенные, воспитанные высокими положениями и обязанностями характеры; среди моих читателей есть даже настоящие гении. Меня открыли повсюду: в Вене, в Санкт-Петербурге, в Стокгольме, в Копенгагене, в Париже и Нью-Йорке, — меня не открыли только на европейской равнине, в Германии... И я должен признаться, что меня ещё больше радуют мои не-читатели, те, кто никогда не слыхал ни моего имени, ни слова «философия»; но куда бы я ни пришёл, например, здесь, в Турине, каждое лицо при виде меня проясняется и добреет. Что мне до сих пор особенно льстило, так это то, что старые торговки не успокоятся, пока не выберут для меня самый сладкий из их винограда. {44} Быть философом надо до такой степени... Недаром поляков зовут французами среди славян. Очаровательная русская ни на минуту не ошибётся относительно моего происхождения. Мне не удаётся стать торжественным, самое большее — я прихожу в смущение... Думать по-немецки, чувствовать по-немецки — я способен на всё, но это свыше моих сил... Мой старый учитель Ричль утверждал даже, что и свои филологические исследования я конципирую, как парижский romancier [31] — до абсурда увлекательно. В самом Париже изумлялись «toutes mes audaces et finesses» [32] — выражение месье Тэна; {45} я боюсь, что вплоть до высших форм дифирамба можно найти у меня примесь той соли, которая никогда не бывает глупой, то есть «немецкой», — примесь esprit... Я не могу иначе. Помоги мне, Боже! Аминь. {46} — Мы знаем все, некоторые даже из опыта, кого называют длинноухим. Что ж, я смею утверждать, что у меня самые маленькие уши. Это немало интересует бабёнок — мне кажется, они чувствуют, что я их лучше понимаю... Я Антиосёл par excellence, и благодаря этому я всемирно-историческое чудовище, — по-гречески, и не только по-гречески, я Антихрист...
31
романист (фр.).
32
всем моим дерзостям и тонкостям (фр.).
Мне до некоторой степени известны мои сильные стороны как писателя; отдельные случаи даже доказывали мне, насколько сильно привычка к моим сочинениям «портит» вкус. После этого просто не можешь выносить других книг, особенно философских. Это несравненное отличие — войти в столь благородный и деликатный мир: для этого совершенно не обязательно быть немцем; в конечном счёте это отличие, которое надо заслужить. Но тот, кто родственен мне высотою своего воления, переживает при этом истинные экстазы познания{48}: ибо я прихожу с высот, на которые не залетала ни одна птица, я знаю бездны, в которых не блуждал ещё ни один человек. Мне говорили, что от моих книг невозможно оторваться, — я нарушаю даже ночной покой... Нет более гордых и вместе с тем более рафинированных книг: они достигают порою наивысшего, что достижимо на свете, — цинизма; для завоевания их нужны как самые нежные пальцы, так и самые храбрые кулаки. Любая душевная вялость исключает человека из числа их читателей, раз и навсегда, и даже какая-нибудь диспепсия исключает: нельзя иметь нервов, нужно весёлое брюхо. Не только бедность и спёртый воздух души несовместимы с их чтением, но и, в ещё большей степени, всё трусливое, нечистое, скрытно-мстительное, что есть в наших внутренностях: моё слово — как встречный ветер для всех дурных инстинктов.{49} Среди моих знакомых есть немало подопытных животных, с помощью которых я могу отведать столь разную, поучительно разную реакцию на мои сочинения. Те, кому нет никакого дела до их содержания, например, мои так называемые друзья, становятся при этом нейтрально-«безличными»: желают, чтобы у меня снова получилось зайти «так далеко», — а также говорят, что налицо прогресс по части большей бодрости интонации... Совершенно порочные «умы», «прекрасные души», насквозь изолгавшиеся, вовсе не знают, что им делать с этими книгами, — следовательно, они считают их ниже себя: прекрасная последовательность всех «прекрасных душ». Быдло среди моих знакомых, просто немцы, с вашего позволения, дают понять, что не всегда разделяют моё мнение, но иногда, к примеру, всё же... Такое я слышал даже о Заратустре... Точно так же всякий «феминизм» в человеке, в частности, в мужчине, является для меня тайной за семью печатями: невозможно войти в этот лабиринт дерзких познаний. Нельзя щадить себя, жестокость должна стать привычкой, чтобы среди сплошных жестоких истин быть весёлым и бодрым. Когда я рисую себе образ совершенного читателя, он всегда представляется мне чудовищем смелости и любопытства, кроме того, ещё чем-то гибким, хитрым, осторожным, прирождённым авантюристом и открывателем. В конце концов я не мог бы сказать лучше Заратустры — кто те одиночки, к которым я в сущности обращаюсь: кто те, кому он захотел бы рассказать свою загадку?
Вам, отважным искателям, испытателям и тем, кто когда-либо плавал под коварными парусами по страшным морям, —
вам, опьянённым загадками, любителям полумрака, чья душа привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине:
— ибо не хотите вы нащупывать нить трусливой рукой; и где вы можете отгадать, там ненавидите вы делать выводы...{50}
Вместе с тем выскажу общее замечание о моём искусстве стиля. Поделиться состоянием, внутренним напряжением пафоса через знаки, включая сюда и темп этих знаков, — в этом состоит смысл всякого стиля. А если учесть, что многообразие внутренних состояний у меня исключительно, то у меня есть множество стилевых возможностей — самое многостороннее искусство стиля, каким кто-либо вообще обладал. Хорош всякий стиль, который действительно передаёт внутреннее состояние, который не ошибается в знаках, в темпе знаков, в жестах — все законы периода суть искусство жеста. Мой инстинкт здесь безошибочен. — Хороший стиль сам по себе — чистая глупость, голый «идеализм»: всё равно что «прекрасное само по себе» или «добро само по себе» или «вещь сама по себе»... При том непременном условии, что есть уши — уши, способные на подобный пафос и достойные его, — что нет недостатка в тех, с кем позволительно делиться собою. — Мой Заратустра, например, до сих пор ищет их — ах! ему ещё долго придётся их искать! — Нужно быть достойным того, чтобы слышать его... А до тех пор не будет никого, кто бы постиг расточённое здесь искусство: никогда и никто не расточал ещё столько новых, неслыханных, поистине впервые здесь созданных средств искусства. Что нечто подобное возможно именно на немецком языке — это ещё нужно было доказать: я и сам бы раньше со всей решительностью отрицал это. До меня не знали, чего можно добиться с помощью немецкого языка, чего можно добиться с помощью языка вообще. Искусство великого ритма, великий стиль периодичности для выражения чудовищных взлётов и падений утончённой, сверхчеловеческой страсти, был впервые открыт мною; дифирамбом «Семь печатей», которым завершается третья часть «Заратустры», я поднялся на тысячу миль надо всем, что до сих пор называлось поэзией.