Ницше Фридрих
Шрифт:
Чтобы отмеченные именами Шопенгауэра и Вагнера «Несвоевременные» могли особенно служить уяснению обоих этих случаев или хотя бы только психологической постановке вопроса о них, — этого утверждать не приходится, за исключением разве что некоторых частностей. Так, например, с глубокой инстинктивной уверенностью главный элемент в натуре Вагнера обозначен здесь как актёрский дар, который в своих средствах и намерениях руководствуется лишь последующим эффектом. В сущности, вовсе не психологией хотел я заниматься в этих сочинениях: не имеющая себе равных проблема воспитания, новое понятие самодисциплины, самозащиты, доходящей до жестокости, путь к величию и всемирно-историческим задачам желали впервые найти своё выражение. По сути я притянул за волосы два знаменитых персонажа, которым при этом ещё совершенно не найдено определения, как притягивают за волосы всякую случайность, — дабы высказать нечто, дабы раздобыть себе несколько новых формул, знаков, языковых средств. В общем-то, указание на это, данное с достаточно тревожащей прозорливостью, можно встретить на с. 350 третьего «Несвоевременного».{65} Подобным образом Платон воспользовался Сократом как семиотикой для себя. — Теперь, когда из некоторого отдаления я оглядываюсь на те состояния, свидетельством которых являются эти сочинения, я не стану отрицать, что в сущности они говорят исключительно обо мне. Сочинение «Вагнер в Байройте» есть видение моего будущего; напротив, в «Шопенгауэра как воспитателя» вписана моя сокровенная история, моё становление. И прежде всего — мой обет!.. То, чем я сегодня являюсь и где я сегодня нахожусь, — на такой высоте, где я говорю уже не словами, а молниями, — о, как далёк я был тогда ещё от этого! — Но я видел землю — я ни на одно мгновение не обманулся в пути, в море, в опасности — и в успехе! Великий покой, царящий в этом обещании, этот счастливый взгляд в будущее, которое не должно остаться только обетованием! — Здесь каждое слово пережито, глубоко, интимно; нет недостатка и в очень болезненных вещах, есть слова прямо-таки кровоточащие. Но ветер великой свободы проносится надо всем; даже ранение не оказывается здесь возражением. — О том, как я понимаю философа — как страшный взрывчатый материал, угрожающий всему вокруг, — как отделяю я своё понятие философа на целые мили от такого понятия о нём, которое включает в себя даже какого-нибудь Канта, не говоря уже об академических «жвачных животных» и прочих профессорах философии: на этот счёт моё сочинение даёт бесценный урок, даже если учесть, что в сущности речь здесь идёт не о «Шопенгауэре как воспитателе», но о его противоположности — «Ницше как воспитателе». — Если принять во внимание, что моим ремеслом тогда было ремесло учёного и что я, пожалуй, разбирался в своём ремесле, то суровый образчик психологии учёного, нежданно явленный в этом сочинении, окажется не лишённым значительности: он выражает чувство дистанции, глубокую уверенность в том, что может быть для меня задачей, а что — только средством, развлечением и побочным занятием. Мой фокус в том, чтобы быть многим и многосущим, дабы суметь стать единым — дабы суметь прийти к единому. Я просто должен был некоторое время побыть учёным.{66}
Человеческое. Слишком человеческое
С двумя продолжениями {67}
«Человеческое, слишком человеческое» есть памятник кризиса. Оно называется книгой для вольных умов: почти каждая фраза в нём выражает победу — этой книгой я освободился от всего не присущего моей натуре. Не присущ мне идеализм — заглавие гласит: «там, где вы видите идеальные вещи, я вижу — человеческое, ах, слишком уж человеческое!»... Я знаю человека лучше... «Вольный ум» здесь не следует понимать ни в каком ином смысле, кроме как освободившийся ум, который снова овладел самим собою. Тон, тембр голоса совершенно изменился: книгу найдут умной, холодной, а при случае даже жестокой и насмешливой. Кажется, будто известная духовность аристократического вкуса постоянно одерживает верх над страстным стремлением, скрывающимся на дне. В этом сочетании есть тот смысл, что именно столетие со дня смерти Вольтера как бы извиняет издание книги в 1878 году. Ибо Вольтер, в противоположность всем, кто писал после него, есть прежде всего grandseigneur [35] духа: так же, как и я. — Имя Вольтера на моём сочинении — это был действительно шаг вперёд — к себе... Если присмотреться поближе, то здесь откроется безжалостный дух, знающий все закоулки, в которых идеал чувствует себя дома, в которых находятся его подземелья и его последнее убежище. С факелом в руках, дающим отнюдь не «неверный» свет, освещается с режущей яркостью этот подземный мир идеала. Это война, но война без пороха и дыма, без воинственных поз, без пафоса и вывихнутых членов — перечисленное было бы ещё «идеализмом». Одно заблуждение за другим выносится на лёд, идеал не опровергается — он замерзает... Здесь, например, замерзает «гений»; чуть дальше замерзает «святой»; под толстым слоем льда замерзает «герой»; под конец замерзает «вера», так называемое «убеждение», даже «сострадание» значительно остывает — почти всюду замерзает «вещь в себе»...
35
аристократ (фр.).
Возникновение этой книги относится к неделям первого байройтского фестиваля; глубокая отчуждённость от всего, что меня там окружало, есть одно из условий её возникновения. Кто имеет понятие о том, какие видения уже тогда перебежали мне дорогу, сможет догадаться, что творилось у меня на душе, когда я однажды проснулся в Байройте. Совсем как если бы я грезил... Где это я был? Я ничего не узнавал, я едва узнавал Вагнера. Тщетно перебирал я свои воспоминания. Трибшен — далёкий остров блаженных: ни тени сходства с ним. Те несравненные дни, когда закладывался фундамент, маленькая группа людей, имевших отношение к этому событию и праздновавших его, которые знали толк в самых тонких и нежных вещах: ни тени сходства. Что случилось? — Вагнера перевели на немецкий язык! Вагнерианец стал господином над Вагнером! Немецкое искусство! немецкий маэстро! немецкое пиво!.. Мы, другие, слишком хорошо знающие, к каким рафинированным артистам, к какому космополитизму вкуса обращено искусство Вагнера, мы были вне себя, обнаружив Вагнера увешанным немецкими «добродетелями». — Я думаю, что знаю вагнерианцев, я «пережил» три поколения, от покойного Бренделя{68}, путавшего Вагнера с Гегелем, до «идеалистов» Байройтских листков, путавших Вагнера с самими собою, — я слышал всякого рода признания «прекрасных душ» по поводу Вагнера. Полцарства за одно осмысленное слово! Поистине, общество, от которого волосы встают дыбом! Ноль{69}, Поль{70}, Коль{71} — грациозные in infinitum! Ни в каком ублюдке здесь нет недостатка, даже в антисемите. — Бедный Вагнер! Куда он попал! — Если бы он попал ещё к свиньям! А то к немцам!.. Следовало бы в назидание потомству сделать чучело истинного байройтца или, ещё лучше, посадить его в спирт, ибо спиритуальности ему как раз недостаёт, — снабдив надписью: так выглядел «дух», на котором был основан «Рейх»... Довольно об этом! Я уехал посреди празднеств на несколько недель, совершенно внезапно, несмотря на то, что одна очаровательная парижанка пробовала меня утешить;{72} я извинился перед Вагнером только фаталистической телеграммой. В Клингенбрунне, глубоко среди лесов затерянном местечке в Богемии, носил я в себе, как болезнь, свою меланхолию и презрение к немцам и вписывал время от времени тезисы под общим названием «Лемех» в свою записную книжку, — сплошь суровые psychologica, которые, возможно, встретятся в «Человеческом, слишком человеческом».
То, что тогда во мне решилось, не было просто разрывом с Вагнером — я понял общее заблуждение своего инстинкта, отдельные промахи которого, называйся они Вагнером или базельской профессурой, были лишь симптомами. Нетерпение к себе охватило меня; я понял, что настала пора вернуться к себе и сознать себя. Сразу сделалось мне ясно до ужаса, как много времени было растрачено — каким бесполезным, каким самодурством выглядело в свете моей задачи всё это моё филологическое существование! Я устыдился этой ложной скромности... Десять лет за плечами, в которые питание моего духа было совершенно остановлено, в которые я не научился ничему годному, в которые я безумно многое забыл, корпя над хламом пыльной учёности. Педантично пропахивать своими больными глазами тома античных стихотворцев — вот до чего я дошёл! — С жалостью видел я, что вконец отощал, вконец изголодался: реальностей в моём знании не было вовсе, а «идеальности» ни к чёрту не годились! — Поистине жгучая жажда охватила меня — с этих пор я на самом деле не занимался ничем иным, кроме физиологии, медицины и естественных наук, — даже к собственно историческим занятиям я вернулся только тогда, когда меня повелительно принудила к тому моя задача. Тогда же я впервые угадал связь между избранной вопреки инстинкту деятельностью, так называемым «призванием», к которому ты менее всего призван, — и потребностью заглушать голод и ощущение пустоты наркотическим искусством — например, вагнеровским. Внимательно оглядевшись, я обнаружил, что то же бедствие постигает большинство молодых людей: одна противоестественность буквально вынуждает другую. В Германии, в «Рейхе», чтобы говорить недвусмысленно, слишком многие осуждены несвоевременно делать выбор, и потом зачахнуть под бременем, от которого уже нельзя избавиться... Они нуждаются в Вагнере как в опиуме — они забываются, они избавляются от себя на мгновение... Что я говорю! На пять, а то и на шесть часов!
Тогда мой инстинкт неумолимо восстал против дальнейших уступок, против следования за другими, смешения себя с другими. Какой угодно образ жизни, самые неблагоприятные условия, болезнь, бедность — всё казалось мне предпочтительнее той недостойной «самоотверженности», в которое я поначалу впал по незнанию, по молодости, и в котором позднее застрял по привычке, из так называемого «чувства долга». — Здесь, самым удивительным образом, и притом в самое нужное время, мне пришло на помощь дурное наследство со стороны моего отца, — в сущности, предназначенность к ранней смерти. Болезнь медленно высвобождала меня: она избавила меня от необходимости разрыва, всякого насильственного и вызывающего шага. Я не утратил тогда ничьего благорасположения, а во многих случаях ещё и приобрёл его. Болезнь дала мне также право на полную смену всех моих привычек; она позволила, она приказала мне забвение; она одарила меня вынужденными бездействием, праздностью, выжиданием и терпением... Но ведь это и значит думать!.. Мои глаза одни положили конец всякому буквоедству, по-немецки: филологии; я был избавлен от «книги». Я годами ничего больше не читал — величайшее благодеяние, какое я себе когда-либо оказывал! — Глубоко скрытое Само, как бы погребённое, как бы умолкшее перед постоянной высшей необходимостью слушать другие Само (а ведь это и значит читать!), просыпалось медленно, робко, колеблясь, — но наконец оно снова заговорило. Никогда не находил я в себе столько счастья, как в самые болезненные, самые страдальческие времена моей жизни: стоит только взглянуть на «Утреннюю зарю» или на «Странника и его тень», чтобы понять, чем было это «возвращение к себе»: высшим родом выздоровления!.. Другое было всего лишь его следствием.
Человеческое, слишком человеческое, этот памятник суровой самодисциплины, с помощью которой я разом положил конец всему занесённому в меня «надувательству высшего порядка», «идеализму», «прекрасным чувствам» и прочим женственностям, — было в основном написано в Сорренто; оно получило своё заключение, свою окончательную форму зимой, которую я провёл в Базеле в несравненно менее благоприятных, чем в Сорренто, условиях. В сущности, эта книга на совести господина Петера Гаста, тогда студента Базельского университета, очень преданного мне. Я диктовал, с обвязанной и больной головой, он записывал, а также исправлял — он был в сущности настоящим писателем, а я только автором. Когда в руках оказалась наконец готовая книга — к глубокому удивлению тяжелобольного, — я отправил в том числе два экземпляра и в Байройт. Каким-то чудом смысла, явленного в случайности, ко мне одновременно пришёл прекрасный экземпляр текста «Парсифаля» с вагнеровским посвящением мне — «дорогому другу Фридриху Ницше, Рихард Вагнер, церковный советник». — Это скрещение двух книг — мне казалось, будто я услышал при этом зловещий звук. Не звучало ли это так, как если бы скрестились клинки?.. Во всяком случае именно так мы оба восприняли это: ибо мы оба промолчали. — К тому времени появились первые «Байройтские листки»: я понял, чему настала пора. — Невероятно! Вагнер стал набожным...
Как я думал тогда (1876) о себе, с какой колоссальной уверенностью я держал в руках свою задачу и то, что было в ней всемирно-исторического, — об этом свидетельствует вся книга, но прежде всего одно очень выразительное место в ней: единственно, что и тут я с инстинктивной во мне хитростью вновь обошёл словечко «я»; но на сей раз всемирно-исторической славой я озарил не Шопенгауэра или Вагнера, а одного из моих друзей, превосходного Пауля Рэ — к счастью, он оказался слишком тонким существом, чтобы... Другие были менее тонки: безнадёжных среди моих читателей, например типичного немецкого профессора, я всегда узнавал по тому, что они, основываясь на этом месте, считали себя обязанными понимать всю книгу как высший рэализм {74} . {75} На самом деле она заключала в себе противоречие пяти-шести тезисам моего друга: об этом можно прочесть в предисловии к «Генеалогии морали». — Это место гласит: каково же то главное положение, к которому пришёл один из самых смелых и хладнокровных мыслителей, автор книги «О происхождении нравственных восприятий» (lisez [36] : Ницше, первый имморалист), с помощью своего острого и проницательного анализа человеческого поведения? «Нравственный человек стоит не ближе к умопостигаемому миру, чем человек физический, — ибо умопостигаемого мира не существует»... Это положение, ставшее твёрдым и острым под ударами молота исторического познания (lisez [37] : переоценки всех ценностей), сможет, вероятно, некогда в будущем — 1890! — послужить секирой, которая будет положена у корней «метафизической потребности» человечества, {76} — на благо или на проклятие человечеству, кто мог бы это сказать? И во всяком случае стать положением, которое чревато важнейшими последствиями, — одновременно плодотворным и страшным, и взирающим на мир тем двойственным взором, который бывает присущ всякому великому познанию...
36
читай (фр.).
37
читай (фр.).
Утренняя заря
Мысли о морали как предрассудке
Этой книгой начинается мой поход против морали. Не то чтобы в ней, хотя бы едва, чувствовался запах пороха — скорее в ней распознают совсем другие, и гораздо более нежные, запахи, особенно при условии некоторой чуткости ноздрей. Ни тяжёлой, ни даже лёгкой артиллерии; если действие книги отрицательное, то тем менее отрицательны её средства, из которых действие следует как заключение, а не как пушечный выстрел. Что с книгой расстаются с боязливой осторожностью ко всему, что до сих пор почиталось и даже боготворилось под именем морали, это не противоречит тому, что во всей книге не встречается ни единого отрицательного слова, ни единого нападения, ни единой колкости, — скорее она покоится на солнце, круглая, счастливая, похожая на морского зверя, греющегося среди скал. В конце концов я сам был им, этим морским зверем: почти каждое положение этой книги было придумано, изловлено в том хаосе скал близ Генуи, где я был один и имел общие тайны только с морем. Ещё и теперь, при случайном моём соприкосновении с этой книгой, почти каждое предложение оказывается крючком, которым я снова извлекаю из глубины что-нибудь несравненное: вся её кожа вздрагивает от нежного трепета воспоминаний. Искусство, которое эта книга ставит своей целью, есть немалое искусство закреплять вещи, легко и бесшумно скользящие мимо, закреплять мгновения, называемые мною божественными ящерицами, — не с жестокостью того юного греческого бога, который просто насаживал, как на вертел, бедных ящериц, но всё же при помощи некоторого острия — пером... «Есть так много утренних зорь, которые ещё не светили» — эта индийская надпись значится на двери к этой книге. Где же ищет её автор того нового утра, ту до сих пор ещё не открытую нежную зарю, с которой начнётся новый день? — ах, целый ряд, целый мир новых дней! В переоценке всех ценностей, в освобождении от всех моральных ценностей, в утверждении и доверии ко всему, что до сих пор запрещали, презирали, проклинали. Эта утверждающая книга изливает свой свет, свою любовь, свою нежность на сплошь дурные вещи, она снова возвращает им «душу», чистую совесть, право, преимущественное право на существование. На мораль тут не нападают, её просто не принимают больше в расчёт... Эта книга заканчивается вопросом «или?» — это единственная книга, которая заканчивается вопросом «или?»...{77}