Ницше Фридрих
Шрифт:
Утончённый человек имеет высшую ценность, даже если он совершенно изнежен и хрупок: в нём многими поколениями взращено и сохранено великое множество необычайно весомых и редкостных качеств.
Я учу: что есть высшие и низшие люди, и что один единственный человек, приходящийся на целые тысячелетия, при известных обстоятельствах способен оправдать их существование — то есть человек яркий, изобильный, великий, целый относительно бессчётных неполных, фрагментарных людей.
По ту сторону людей-господ, освобождённые от всех и всяческих уз, живут высшие люди: а люди-господа — это их инструменты.
Иерархия рангов: тот, кто устанавливает ценности и направляет волю тысячелетий — тем, что направляет волю высших натур, — тот и есть высший человек.
Полагаю, кое-что в душе высшего человека мне удалось разгадать, — и даже если каждый, кто его разгадал, неминуемо должен погибнуть, но если он хоть раз видел его, то обязан помогать его осуществлению.
Основная мысль: мы должны будущее брать мерилом всех наших ценностей — а не искать позади нас законы нашего действования!
Не «человечество», но сверхчеловек — вот истинная цель!
Come l’uom s’eterna... [245]
«Ад», XV, 85II. Дионис
245
«Как человек восходит...» (итал., пер. М.Лозинского).
Счастливо одарённому{461}, — тому, кто так любезен моему сердцу, кто весь словно вырезан из дерева, твёрдого, нежного и благоуханного, так что даже обонянию он отраден, — да будет посвящена эта книга.
Что ему в прок — то и вкусно;
— однако он теряет вкус к тому, что, хотя и в прок, но сверх меры;
— он сам угадывает снадобья от мелких недугов, а в болезнях видит великих побудительниц своей жизни;
— он умеет обращать скверные случайности к своей пользе;
— от несчастий, которые грозят его уничтожить, он становится сильнее;
— он инстинктивно вбирает в себя из всего, что видит, слышит, переживает, во благо своему главному делу, — он следует принципу избирательности, — поэтому многое пропускает через свои руки;
— он реагирует с той замедленностью, которую выпестовали опыт осмотрительности и осознанная гордость, — он прислушивается к побуждению, откуда оно пришло, куда устремлено, — и не покоряется ему бездумно;
— общается ли он с книгами, людьми, ландшафтами, — он всегда прежде всего в своём обществе: он оказывает честь — тем, что он избирает, что он допускает, что он доверяет...
Обрести высоту и птичий обзор наблюдения, когда понимаешь, что как всё должно идти — так оно, действительно, и идёт: когда видишь, что всякого рода несовершенство и страдание от него вписывается в некую высшую желательность...
Году этак в 1876 я испытал сильнейший испуг, когда, поняв, к чему клонятся отношения с Вагнером, внезапно узрел, что все предыдущие устремления мои скомпрометированы; а я был очень крепко к нему привязан, всеми узами глубокого сродства потребностей, привязан благодарностью, чувством абсолютной незаменимости его и того лишения, которое теперь перед собой узрел.
В ту же самую пору я казался себе как бы безвылазно заточённым в свою филологию и учебную деятельность, — в эту случайность и подспорье моей жизни, — я не знал, как мне выбраться, и чувствовал себя усталым, израсходованным, растраченным.
В ту же самую пору я понял, что мой инстинкт ищет противоположного тому, чего искал Шопенгауэр: он ищет оправдания жизни, даже в самых страшных, самых двусмысленных и лживых её проявлениях, и у меня в руках была формула для этого чувства — «дионисийское».
Что «само по себе бытие» вещей с необходимостью должно быть добрым, благостным, истинным — против этого интерпретация Шопенгауэра, толковавшего всякое «само по себе» как волю, была существенным шагом вперёд: только он не додумался эту волю обожествить; он застрял в моральном христианском идеале. Шопенгауэр был ещё настолько придавлен игом христианских ценностей, что теперь, после того, как вещь сама по себе перестала быть для него «Богом» — она должна была стать плохой, глупой, абсолютно зряшной. Он не понял, что есть бесконечно много способов инако-бытия, в том числе даже и Бого-бытия.