Шрифт:
"Вам нравятся его стихи?" — спросила Цветаеву знакомая. "Нет, — ответила Марина Ивановна. — Извержение вулкана не может нравиться. Но — хочу я или не хочу — лава течет и жжет". "Он в Харькове был очень под влиянием Чурилина", — заметила собеседница. Цветаева согласилась: "Однородная порода. — Испепеленные. — Испепеляющие".
Это — слова из ее письма — Ланну же! — от 6 декабря, — длинного письма-исповеди, где всё: и ночная Москва, и "пропажа" Али, и диалог со знакомой о нём, Ланне, и многое еще — Цветаева "анатомирует" свое отношение к этому человеку, она увлечена, и в ее душе возникает боль. Но эта боль — "роскошь", на которую она не вправе. Ибо есть другая, "насущная" боль: дочь, муж.
"Моя главная забота сейчас: гнать дни, — продолжает Марина Ивановна делиться с Ланном главной своей мукой. — Бессмысленное занятие, ибо ждет — может быть — худшее. Иногда с ужасом думаю, что — может быть — кто-нибудь в Москве уже знает о С<ереже>, м. б. многие знают, а я — нет. Сегодня видела его во сне, сплошные встречи и разлуки. — Сговаривались, встречались, расставались. И все время- через весь сон — надо всем сном — его прекрасные глаза, во всем сиянии".
В свое послание она вставляет отрывки из записной книжки: события последних дней. Письмо-дневник, а также и письмо-портрет, ибо из него встает образ адресата — человека и поэта. Он внешне сходен с коненковской скульптурой Паганини; аскетический характер человека, у которого "мягкий голос и жесткие глаза", которому не женская душа нужна, а "мужская дружба… и готовность — если надо — умереть друг за друга! Только не друг без друга!", который не приемлет "никакой заботы! Холодно — мерзни, голоден — бери, умирать — умирай, я ни при чем, отстраняюсь-галантно! — без горечи…" А в любви — "женское обаяние: духи, меха — и никакой грудной клетки!" То есть все то, что было полнейшим контрастом Марине Ивановне… "Вы мне чужой, — пишет она. — Вы громоздите камни в небо, а я из "танцующих душ"…". И она пишет стихотворение, из которого выпукло и жгуче встает отвлеченный и страшный прообраз "Красного Коня" (о чем речь впереди):
Короткие крылья волос я помню, Мятущиеся между звезд. — Я помню Короткие крылья Под звездною пылью, И рот от усилья сведенный, — Сожженный! — И все сухожилья — Руки. Смеженные вежды И черный — промежду — Свет. Не гладя, а режа По бренной и нежной Доске — вскачь Всё выше и выше, Не слыша, Палач — хрипа, Палач — хруста Костей. — Стой! Жилы не могут! Коготь Режет живую плоть! Господь, ко мне!.. То на одной струне Этюд Паганини. Силен, как смерть, гений. Палач — гений…Сходство этого стихотворения с ланновским сильно — по ритмике, аскетическому лаконизму языка, резкости образов. Однако здесь важно другое, а именно: неизменный гётевско-цветаевский девиз: чтобы узнать поэта, нужно отправиться в его страну, в его мир. Цветаева говорит со своим "адресатом" на его языке. Это не подражание — погружение. И тем самым — освобождение. Освобождение от человека, от "горения" им. "Я уже начинаю отвыкать от Вас", — пишет она через несколько дней после отъезда Ланна. Дальше — сильнее: "Ланн. — Это отвлеченность" (из того же письма). Как только живой человек, удалившись, превратился в отвлеченность, пришло освобождение творческое: явь, по вольной прихоти поэта, стала преображаться в миф. Так начала "вынашиваться" поэма "На Красном Коне"…
Наступил Новый год: Марина Ивановна, по обыкновению, признавала лишь старый стиль, 11 января 1920 года было для нее "29-м русского декабря".
Новое большое письмо к Ланну.
"— У нас елка — длинная выдра, последняя елка на Смоленском, купленная в последнюю секунду, в Сочельник. Спилила верх, украсила, зажигала третьегодними огарками. Аля была больна (малярия), лежала в постели и любовалась, сравнивая елку с танцовщицей (я — про себя: трущобной!)".
Опять дает она в письме "хронику дней": "Три посещения". Первое явление:
"Сидим с Алей, пишем. — Вечер. — Стук в незапертую дверь. Я, не поднимая глаз: — "Пожалуйста!"
Маленький, черненький человек — "Закс!!! Какими судьбами? — И почему борода?!" — Целуемся.
Мой бывший квартирант, убежденный коммунист (в 1918 г. — в Москве — ел только по карточкам) был добр ко мне и детям, обожал детей — особенно грудных — так обожал, что я, однажды, не выдержав, воскликнула: — "Вам бы, батюшка, в кормилицы идти, а не в коммунисты!"
— "Закс!" — "Вы — здесь — живете?!" — "Да". — "Но это ужасно, ведь это похоже (щелкает пальцами) — на — на — как это называется, где раньше привратник жил?" — Аля: "Подворотня!" — Он: "Нет". Я: "Дворницкая? Сторожка?" Он, просияв: "Да, да — сторожка". (Польский акцент, — так и читайте внешность, кроме бороды, корректная).
Аля:— "Это не сторожка, это трущоба". — Он: — "Как Вы можете так жить? Это пос-суда! Вы ее не моете?" Аля: — "Внутри — да, снаружи — нет, и мама — поэт". Он: — "Но я бы — проссстите! — здесь ни одной ночи не провел". — Я, невинно: — "Неужели?"
Аля:— "Мы с мамой тоже иногда уходим ночевать, когда уж очень неубрано". Он: — "А сегодня — убрано?" Мы в один голос — твердо: — "Да".
— "Но это ужжасно! Вы не имеете права! У Вас ребенок!"
— "У меня нет прав". — "Вы целый день сидите со светом, это вредно!" — "Фонарь завален снегом!". Аля: — "И если мама полезет на крышу, то свалится". — "И воды, конечно, нет?" — "Нет". — "Так служите!" — "Не могу". — "Но ведь Вы пишете стихи, читайте в клубах!" — "Меня не приглашают". — "В детских садах". — "Не понимаю детей". — "Но — но — но…" Пауза. — И вдруг: — "Что это у Вас?" — "Чернильница". — "Бронзовая?" — "Да, хрусталь и бронза". — "Это прелестная вэщщичка, — и как запущена! — О!" — "У меня все запущено!" — Аля: "Кроме души". — Закс, поглощенный: — "Это же! Это же! Это же — ценность". Я: — "Ну-у?" — "Этто художественное произведение!" — Я, внезапно озаренная (уже начала чувствовать себя плохо от незаслуженных — заслуженных! — укоров) — "Хотите подарю?!!" — "О-о! — Нет!" Я: — "Ради Бога! Мне же она не нужна". — Аля: — "Нам ничего не нужно, кроме папы, — пауза — и царя!" Он, поглощенный чернильницей: — "Это редкая вещь". Я: — "Просто заграничная. Умоляю Вас!!!" — "Но что же я Вам дам взамен?" — "Вза — мен? — Стойте! — Красных чернил!" — "Но…" — "Я нигде не могу их достать. Дадите?" — "Сколько угодно, — но…" — "Позвольте я ее сейчас вымою. Аля, где щетка?"
10 минут спустя — Аля, Закс и я (неужели меня принимают за его жену?!) — торжественно шествуем по Поварской, — в осторожно вытянутой Руке его ослепительного блеску — чернильница. — И никаких укоров.
–
— Сияю, — Дошло!"
И еще две сценки рисует Цветаева: еще два вторжения в ее разоренное, заселенное посторонними, "борисоглебское" гнездо. Сначала — явление спекулянта со Смоленского рынка, с которым она произвела обмен: ему — пшено, себе — табак. (Парадокс? нелепость? или ненависть к пшену даже в голодные годы, в чем Марина Ивановна признавалась много лет спустя? — А.С.) Затем — приход "военного из комиссариата", для которого она пишет (на себя же!) протокол по поводу "незакрывания крана и переполнения засоренной раковины" и т. п.