Мариничева Ольга Владиславовна
Шрифт:
Родом из детства
Депрессия усиливается. Свидетельствовать депрессию – вот все, что мне остается. И постигать смысл: зачем мне дан этот путь вспышек и сгорания души, почему я с детства не совпала с плавным, не катастрофичным течением жизни? Помню, в детстве я подолгу наблюдала за движениями продавщицы мяса – она была до краев полна простым этим действием, так слитна с ним. Конечно, слов этих я еще не знала, но меня поразило и очаровало это фундаментальное спокойствие. В отличие от меня – «несомненность живущих». С тех пор я часто приглядывалась к людям, не отягощенным печатью раздвоенности, брала на вооружение их повадки. Потому что у самой с детства не было этой слитности. Помню, мне лет пять, стою во дворе (мы тогда жили в селе), с недоумением разглядываю фантик от конфеты «Счастливое детство», а там какие-то дурехи на качелях качаются, и поражаюсь неправде взрослых, выдумавших себе для приятных воспоминаний это «счастье». А рядом со мной, вертящей фантик, мальчишки, намотав длинную веревку на шею тощей кошки, со всего размаха раскручивают ее и бьют головой об угол сарая. Я парализована: как вмешаться? Один из изуверов тоном глашатая объявляет всем, что кошка сия разорила птичье гнездо, и, значит, эта казнь справедлива. Я знаю, что это чудовищно, но у меня нет слов, чтобы объяснить и прекратить это. Поражала спокойная, никакими противоречиями вроде не обремененная жизнь окружающих. А тут кутята в деревянном сортире кричат, их просто выбросили, чтоб утопить. Ну, кутят-то я вытащила, и мы их с девчонками отмыли и откормили. Тут страшнее другое: равнодушие, привычка к тому, что гибнут живые существа. Один знакомый писатель сказал, чтоб я выбросила этот кусок про детство: он банален, через это все прошли. Может, и банален, но я вот – не могла просто так пройти. Я решила отказаться жить в такой жизни, где убивают кошек и топят в сортире кутят. Из смутных разговоров слышала, что кто-то из взрослых бросился под поезд, мне же было пять лет, а значит, высчитала я, мне подойдет что-то поменьше – велосипед, например. То, что меня спасут, в мои планы не входило, главное было – броситься.
Ох и перепуган был почтальон, развозивший почту на велосипеде, когда я забарахталась у него под колесами. Сбежались все соседи, бранили почтальона, и никто так и не узнал правды, даже родители. Став постарше и оставив попытки суицида, я все же сочинила для себя фразу: «К мысли о самоубийстве нужно привыкнуть, как к домашним тапочкам».
Это была тайная внутренняя речь. Разделить мне ее было не с кем. Бога не было, как сказали мне мои родители, это только темные старухи в церковь ходят по привычке. Церковь у нас была через дорогу, и мы часто наблюдали, словно театр, церковную жизнь. Лишь одна моя бабушка, с Волги, деревенская (вторая была городская), когда я со всем пылом научного открытия в какой-то ее приезд заявила: «А Бога нет! Там спутники летали и ничего не нашли», ответила с добродушным спокойствием: «Ну и пусть летают, а Бог все равно есть». И такой покой исходил от ее полной фигуры, так уютно лежали руки на животе, что мне эта простота ответа запала в душу, хотя и защищалась я от нее тем, что бабушка, конечно же, отсталая.
С тех пор свидетельствую: кроме нее, жившей отдельно от нас, ни один близкий мне человек (книги – не в счет) так и не сказал мне простых слов: «Бог есть». А как светло могла бы тогда сложиться жизнь моя! Или это я только теперь так думаю?
Вот еще одно противоречие детства: папа работал на селе (тогда в села посылали из города отряды механизаторов) большим начальником. И вот в один вечер во двор дома стала въезжать машина, груженая углем. Это папа, пользуясь «служебным положением», хотел подбросить казенный уголь домой. Мама коршуном на него налетела. Водитель растерялся и наехал на молоденькое деревце, которое так и осталось расти под углом к земле. Когда меня просили в больницах рассказать случаи из детства, я вспомнила это скособоченное деревце, а еще как мама нас походом против отца водила. Психиатры слегка раздражались, что я опять заговариваюсь. А я не заговаривалась: мама построила нас с сестрой шеренгой, научила маршировать (мы репетировали до прихода отца) и скандировать перед ним: «Лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой».
Я преклоняюсь перед маминой чистотой и непоколебимой честностью, ее презрением к незаконным, нечестным действиям, но все-таки в том случае он был очень жесток, этот поход. Помню растерянное, побледневшее лицо молчаливого отца, в которое я старалась не смотреть.
Когда я была еще в Ганнушкина, он уехал в Усть-Илимск подработать, с мамой они уже давно были разведены. Я часто в мыслях окликала его песней про Усть-Илимск: «...Оглянись, неприметной таежной сосной уж давно я стою за твоею спиной». Ночью в темном холле я колдовала, чтоб они опять стали вместе, мама и папа. И однажды я чуть не вскрикнула от радости: на диване рядышком сидели две фигуры. Но когда включили свет, никаких фигур там и близко, конечно, не было. Корчак писал, что дети долго хранят на груди разорванные стяги семейств. Я даже и сама не знала, что так долго. Может – всю жизнь.
Я же отчетливо помню тот фантик и свою твердую решимость, раз уж не удался случай с велосипедом, вырасти, все запомнить и рассказать взрослым настоящую правду о детстве. Может, потому я пишу все время о воспитании, о детях, что глубоко внутри сидит наказ той недоумевающей девочки, которую мне пока нечем утешить.
Была у Владимира Анатольевича Раюшкина, он сказал, что я живу в идеальном мире, который от столкновений с реальностью все время разлетается на куски. Что ж, тогда несколько вариантов: забраться высоко в свой хрустальный дворец, чтобы никакая реальность туда не добежала; второй – выбросить все эти алмазы-изумруды и смешаться с толпой. Но я выбираю третий путь: расширять и расширять пространство идеального, оставаясь с людьми, зарождать его в любой точке, где нахожусь, чтоб всем, даже незаметно как, но становилось светлее.
Я уже не так наивна, чтобы отрицать в мире зло (это просто в моем мире его нет), недооценивать его мощь. И потому будут новые и новые развалины, депрессии. Страшно? Очень. Но у меня нет другого пути. Александр Мень дал мне ориентир, что Царство Божье и сейчас является среди людей, когда им светло и хорошо, его только нужно уметь замечать. Но, Боже мой, неужели в моем случае за этим светом каждый раз следует новое распятие? Впрочем, депрессия – это еще не крестные муки. Нам, людям, не дано даже представить, что чувствовал на кресте Распятый.
Пришел мой любимый ученик Павлик, прочел написанное, сказал, что книжка нужна. Значит, надо писать. Тем более что ничего другого делать просто не могу.
А я их все равно украла, и не для мамы, как она решила, а для себя. Просто очень, очень понравились, когда мы были у маминой портнихи: зеркальце в узорной пластмассовой оправе и часики. Украла и спрятала под диван. Когда портниха пришла к нам, я тут же туда полезла, чем и выдала себя. Зеркальце мы с подругой раньше перепрятали под саж (это такой домик для поросенка), и она долгие годы меня шантажировала, что всем расскажет.
Я так и не раскаялась, но тащить вещи перестала, помня о мамином смущении и желании во что бы то ни стало меня защитить. Пыталась я нащупать и совесть... Когда родителей не было дома, я на вешалке стала шарить по их карманам, внимательно вслушиваясь, когда во мне заговорит «голос совести». Ничего не услышав, решила, что никакой совести нет, это опять ее взрослые придумали. То же и с красотами природы. Я никогда в детстве не умела ими любоваться, они были для меня чем-то вроде мертвых декораций. Я ужасно комплексовала от этого, поддакивая окружающим в их восторгах. В мире, где нет Бога, детям выжить очень сложно. Себя я представляла каким-то пыльным резиновым мячиком, который забросили в игре за наш каменный забор, в заросли крапивы, да так и забыли. Кто бросил, во что играли – неизвестно. Забыто. Но как объяснить эту заброшенность врачам, когда они спрашивают о детстве? Мне теперь уже кажется, что я всегда была больной. Поэтому история моей болезни перерастает в историю моей жизни.