Мариничева Ольга Владиславовна
Шрифт:
Господи, как она мне надоела, и жизнь моя, и болезнь моя, да и книга эта тоже. Согласна с Сальвадором Дали: если выбирать между написанием еще одного шедевра и одним днем, но прожитым со всей полнотой бытия, то он выбирает день, а не шедевр. Может, это потому, что у него шедевров куры не клюют, а у меня их вовсе нет? Да и не надо. Я жить хочу...
Я в кровь сбила коленки, вымаливая, перед тем как лечь в больницу, у Девы Марии хоть кусочек возможной жизни для себя. Ковер был жесткий, колени потом долго не заживали, но помню, что готова была ползать вечность, чтобы вымолить прощение, то ли за свой, то ли за чужой грех. За все то, что мы все натворили. В чем он – я плохо понимала. Но твердо знала, что он есть и он чудовищен. Вот так я ползала дома по ковру около часа, а все равно нечем было дышать, негде было жить, некуда приткнуться – пока я не забралась под журнальный столик, сжалась вся и поняла: прощена. А дальше, пожалуйста – зовите санитаров, тащите вязки, – это уже не важно.
Девчонки в больнице потом с ужасом смотрели на мои колени, а я отвечала им скромно: «У Матери Божией прощение вымаливала». Ничего, что говорило бы о моем особом предназначении, не было. Да и сейчас я считаю себя не мученицей, не избранницей, а просто более живой, что ли, чем большинство. И потому периодами – более мертвой. Ни знамений, ни откровений в детстве не было, только однажды было что-то похожее в березово-золотой роще, где само золото словно шептало и шуршало на ветру. На меня снизошло нечто, что точнее, чем словом «благодать», не назовешь. А так – ничего идеального, возвышенного я в своем детстве и отрочестве найти не могу – только неистребимая жажда этого возвышенного, только журнал «Юность» с зачитываемыми до дыр Евтушенко, Рождественским, Вознесенским. Они наши кумиры, их поэмы звучали со всех школьных сцен, это у взрослых был Солженицын, для нас же «Иван Денисович» стал историей. Мы, промежуточные – между шестидесятниками и семидесятниками, и нам так никто и не сказал в конце оттепели, что «лафа» кончилась, мол, разъезжайтесь по домам, ребята. А мы ведь не просто в Москву учиться, мы к тем на помощь спешили, приехали и обнаружили полную пустоту. Нам и тут ничего не сказали – а ведь именно в эти дни, летом 1968 года, совсем рядом с нами, с журфаком МГУ, куда мы поступали, на Красной площади стояла Лариса Богораз со товарищи. Да что там, у меня самой парень служил в армии, участвовал в чехословацких событиях, и в августе, когда я поступила в университет, а он демобилизовался из армии – мы встретились, но, убей бог, не помню, о чем мы говорили. Все мои мысли были направлены на то, заметит ли, оценит ли он мою губную помаду (впервые накрасила губы). Я была самая обычная, разве что слишком доверчивая и простодушная. И никаких этаких способностей, которые мне потом приписали.
Крестовый поход детей
Не познакомься мы осенью 1968 года с Валерием Хилтуненом, Хилом, сидеть бы мне сейчас не в депрессии, а, быть может, в ладном доме с ладным мастеровым Хозяином да приглядывать за множеством детишек. Впрочем, зная свою авантюрную натуру, я в этом не уверена. А вместо этого...
Конечно, в то время пойти спасать коммунистические идеалы могли только дети и горстка взрослых, тоже «свято веривших». Вот мы и пошли. Взрослые в Ленинграде в конце пятидесятых разработали теорию, методику, как вырастить коммунаров, и мы пошли их растить. Самим-то было по семнадцать-восемнадцать лет. Чувствовался некий надлом, надрыв в этих наших намерениях. Я пыталась слинять от Хила на свидания, назначая их на месте наших сходок, чтобы продемонстрировать ему, что свидания это естественно, а сходки его искусственны. Так я сохраняла критичность разума, пока меня не вывезли в Пермь, на юбилей местной коммуны. И там вроде ничего не случилось: погода была отвратительная, нас потащили к какому-то очередному революционному памятнику, которые у меня уже в печенках сидели. Но потом...
Потом из каких-то штрихов, деталей, из радостной атмосферы, добрых улыбок и красивых песен родилось новое чувство, и лед моих сомнений растаял. Люди вправду становились братьями друг другу за три-четыре дня, и невозможно было на заснеженном вокзале разорвать наш круг, поющий под гитару:
Становятся помехоюдругие города,Опять друзья разъехалисьневедомо куда.Прости, не знаю имени,но это – не беда.Возьми меня, возьми меняв другие города....Не знаю, чем это объяснить, но, впервые оказавшись в «психушке», я передала Хилу: тут как на сборе. Понимаете, какое-то качество энергии, густой и плотной, чувствовалось и здесь, и там. Только в больнице работали очень уж топорно – да и цель была другая. А наш Хилтунен, как теперь говорят, «косил» под Владимира Ильича – даже его почерк уже невозможно было отличить от ленинского. Мы устраивали коммуны в обычной общаге МГУ и потом в общежитии для иностранных студентов, куда нас поместили на втором курсе в качестве «эталонов советских девушек и юношей».
Как бы смешно это нам самим не казалось, но так, вроде бы, и получалось. Первым делом мы там наладили у них коммуну: детей шейхов и прочих султанов научили мыть тарелки с обеих сторон, а не с одной только, что их несказанно удивило; потащили всю ораву в кинотеатр «Баррикады», где у нас был свой коммунарский клуб. Никогда мне не забыть наш разношерстный, бесшабашный, воодушевленный, разноязыкий молодежный круг общения, в котором казалось, что совсем скоро – коммунизм, причем на всей планете. Мы решили с Муной из Иордана и Лили Кожман из Израиля – стран, воевавших друг с другом, – специально поселиться вместе в одной комнате в качестве иллюстрации коммунистического интернационализма.
А потом я ходила к Муне в больницу, когда та свихнулась от всего, что у нас увидела, утирала слезы Лили, когда та обнаружила, что на демонстрацию у нас загоняют силой, отпаивала валерьянкой девушку-смуглянку из Судана, когда ее назвали в такси «черномазой». Им было еще трудней, чем нам, мы-то пытались свести концы с концами, видя противоречия, а зарубежные коммунисты были воспитаны на том, что Советский Союз – это рай земной, готовое царство справедливости. Очень удобная учебная модель. Нет, мы не были «борцами за правду» – есть такой диагноз в психиатрии. Мы были мечтатели и пересмешники. Маршируя возле обкомов партии, скандировали: «Да здравствует наука, технический прогресс и мудрая политика ЦК КПСС!» Ни один милиционер не мог к нам придраться. Пересмешники, но не циники, как те, другие, которые были наверху в ЦК и которым я поначалу, работая уже в редакции, старалась верить. Но и там циниками были не все. Среди них у меня до сих пор осталось много друзей – таких же «подпольщиков» в комсомоле и партии, какими были мы, коммунары. Иван Иванович Зюзюкин, известный детский писатель и публицист, на недавнем праздновании юбилея «Комсомолки» сказал, что мне надо было бы родиться лет на десять-пятнадцать позже, – тогда я была бы аббатисой какой-нибудь обители, потому что всегда во что-нибудь верила – например, в коммунизм, в Бога... Я ответила, что вряд ли, потому что курю. А он пошутил, что тогда бы и курить в монастырях разрешили...
Так что если коммунизм – это безумие, то госпитализировать надо очень многих, причем не только анпиловских «ряженых» с мегафонами на площадях, не озлобленную деклассированную массу, а тихих, но упрямых романтиков, большинство из которых раскаялось в своем отходе от Бога, в своих попытках самолично, своими руками превратить планету в цветущий сад.
Это был «бред реформаторства» и «сверхценных идей».
...Будучи привязанной к койке и вынужденная молчать, я пальцами ног выстукивала на спинке металлической кровати песню Володи Ланцберга: