Мариничева Ольга Владиславовна
Шрифт:
Внешне это был просто круг ребят, сидевших у свечки, что и дало формальный повод обвинить нас в сектантстве. До серьезного анализа огромной мощи коммунарства дело не дошло: разогнали с десяток коммун да запретили употреблять в печати этот термин, вот и все.
Я же считаю основой болезни – и своей, и многих – именно уход от Бога под этаким детским флагом: «Я сам!». И планету спасу, и людей накормлю, вот мы сейчас в нашей собственной ООН соберемся с ребятами и все решим. И тебя, Боже, конечно, не забудем: будешь ты у нас тут в почестях и славе. А пока не мешай, дай порулить!
К столу! Когда ускользает уверенность из-под ног, когда начинаешь барахтаться в страхах – к столу. Тысячи, десятки, сотни тысяч людей, страдающих моим недугом, лишены самой этой возможности – выкрикнуть, выразить свою боль.
От их имени я и пишу.
Да нет, вру, слезь с трибуны! Я лишь продолжаю свидетельствовать свою болезнь. Ни от чьего имени, кроме своего.
У меня есть жизнь, и я ее играю!
Но тогда выходит, вся моя жизнь – это болезнь? И история болезни и есть история моей жизни?
Мое очередное раздвоение началось в седьмом классе – с отчаяния. Первые два класса я проучилась в деревенской школе, а все последующие – в городской, элитарной, английской. Сколько было стыда, страданий и мук, когда я попросила в школьном буфете коржик, а одноклассницы презрительно поправили: «Это не коржик, а курабье». Я сидела тихая, забитая, боясь даже повернуться к нравившемуся мальчику, сидящему сзади, а Танька Шевченко, знавшая мои сердечные тайны, то и дело дразнила меня, что сейчас все ему расскажет. В общем, положение стало таким невыносимым, что классе в седьмом я решила взбунтоваться – и откуда что взялось! Может, верно говорил один профориентатор, что основное мое призвание – актриса. Я стала громче всех хохотать, удачнее всех шутить – и стала душой класса. Но эта была видимость. Забитый ребенок во мне так и остался, я просто закрыла крышку погреба. С тех пор мне всегда удавалась эта роль «души компании», организатора и вдохновителя, но я-то знала, что это нечестно, в душе оставался зазор той тихони, которая не смела мне мешать, но была, очевидно, лучшей моей частью. Много позже, уже в университете, мне попалась статья Лиды Графовой в «Комсомолке» и – как крапивой обожгло. Называлась она «Быть или казаться». Я-то всю сознательную жизнь наедине с собой задыхалась именно оттого, что приходилось казаться, а не быть. Потом я сменила термин – игра. Уверенно вышагивая, уже взрослая, по начальственным кабинетам, я говорила себе: «У меня есть жизнь, а я ее – играю». И хлестала себя своими же стихами:
...Актриса, лжесвидетельница, лгунья,Мне роль не доиграть, не долюбить.Лишь по вискам восходит новолуньемОтыгранная правда седины.Я горько плакалась старшим товарищам, что они вот, шестидесятники, – честные, всерьез живут, а я раздвоенная, не цельная, играю, а не живу. Плакалась, а потом поняла, что они сами этот разрыв в себе просто не замечают, забыли и потому не видят свою театральность.
Так вот, именно в помешательстве, в маниакале эта раздвоенность почему-то исчезла, я ощутила себя цельной и, надо сказать, от болезни к болезни, выныривая из депрессий, становлюсь все тверже в этой своей цельности. Будто намывается песок под ногами, и почва твердеет. Или это я все более заболеваю? А в депрессиях становлюсь более жалкой, чем та девочка, все эти годы просидевшая в погребе?
...Ну и пусть, пусть это будет лишь графомания, я и не скрываю свой шкурный интерес: зарыться в заросли букв от реальности, которая в депрессиях невыносима.
Спрятаться, скрыться – и все же свидетельствовать те дорогие мне образы, которые можно назвать произволом моего воображения. Когда есть силы, то я отчаянно, мучительно люблю людей, ловлю малейший повод пообщаться с ними. Это тоже, наверное, из опыта коммунарского утопизма: на сборах каждое лицо, даже незнакомое по имени, становилось безумно интересным, притягивающим. И не только на сборах.
У меня в Москве была коллекция подъездов – с вычурной лепниной, огромными фонарями в чугунной оправе, куда я часто приходила, чтобы просто послушать сквозь стену плесканье воды, когда моют ребенка, его лепет и фырканье. Заглядывала в окна на первых этажах, чтобы увидеть захватывающий сюжет: кусочек чужого бытия.
Мне и коммунарство было дорого именно тем, что там подразумевалась любовь к дальнему, а не только ближнему человеку. В юности в своих клубах мы мечтали жить общим домом, общим подъездом. Да и не только мы – вот и Дом нового быта, по примеру коммун тридцатых годов, строился в Москве, но новый быт не состоялся, здание отдали под общежитие аспирантов.
Но с нами останутся наши сны. Мы их расскажем детям – может, у них что-нибудь получится?
Явно становлюсь графоманом: уже неважно, что писать, важно писать, иначе весь мир рассыпается опять бессмысленными осколками. А так у жизни есть форма – слово.
Гарри подарил мне облака. Когда ясно стало, что не увидимся, «мы» решили, что он будет посылать ко мне облака.
Юра подарил деревья. В день моего отъезда из его горного лагеря после ливня поднялась вода в реках, он куда-то бегал, привез вездеход, и такой зеленый, сияющий взгляд у него был на фоне леса, что я вдруг по-новому увидела деревья – не массу стволов с кроной и скучной корой (я любила цветы, не деревья), а каждый ствол в отдельности, каждую чешуйку и застывший танец ветвей над ними. Облака и деревья – не так уж мало.
Один молодой человек яростно доказывал мне, что для жизни этого мало, что вообще так, как я, жить нельзя.
А я вот живу.
Иначе не получается.
Я старалась, и не раз.
Как чисто, как звонко мы кончимся
Эту фразу я написала в самый ликующий, звонкий период любви с моим Учителем, Симоном Львовичем, еще до заболевания. Я увидела это как на картинке – с охапками жасмина вбегаем в комнату, в которой я жила в детстве, отражаемся в зеркале, и зеркало – вдребезги. И нас больше нигде нет. Это ведь лучше, чем кончиться по капельке, как в песочных часах или в капельнице.