Мессерер Борис Асафович
Шрифт:
Меня очень хвалили, и приходили всякие на меня смотреть. Кроме того, я еще и читала что-нибудь, и говорили, что про эту думать нечего, ее надо брать в театр, но я знала, что никогда, ни за что. Ценили мои способности, эти тоже, они мне пригодились впоследствии, на сцене пригодились. Но я никогда всерьез этому значения не придавала. И вот меня укоряли, мать укоряла, они хотели, чтобы я занималась. Чем я буду заниматься, никто не знал, потому что в детстве пришли какие-то гости к родителям, подошли к ребенку, как всегда подходят к детям, и говорят: «Ну, а кем ты хочешь быть?» — и какую-то козу там делают. Ну, и дети говорят, кем они хотят быть, я не знаю, пожарником, летчиком. Я же ответила так:
— Я буду литератором.
Наверное, «р» не выговаривала. Но все равно сказала «литератором». Гости ужаснулись. Подумали, что за чудовищный ребенок такой, говорит, что будет литератором каким-то.
Я рассказывала тебе, что мне доводилось повздорить со многими знаменитыми писателями, ну, с некоторыми, некоторыми. Но вот с Чуковским никто не собирался вздорить, а вот я… Он действительно написал мне, обвинил Надежду Львовну Победину в каком-то пессимизме, что кружок был какой-то такой, очень заунывный, все предавались печали. И мы встретились, но уже прошло какое-то время, я на солнце так иду, и идут Корней Иванович Чуковский и Катаев. Корней Иванович очень любезно здоровается. Но я его костров не навещала, его известность, она для меня была — пшик. И вот он мне говорит:
— Здравствуйте, здравствуйте, прекрасная барышня Белла Ахмадулина.
Приблизительно так. Он помнил, как меня зовут. Запомнить трудно, но так, на звук.
— Вы знаете, вы причинили мне печаль, а потому что я написал вам письмо, где я укорял Надежду Львовну Победину, я откуда-то знал про этот кружок, и вы, вы мне не подумали ответить.
Но я еще тогда молода была:
— Корней Иванович, я получила ваше письмо и прошу прощения, что я на него не ответила, оно показалось мне несправедливым и даже жестоким в отношении Надежды Львовны Побединой, которую вы упоминаете.
Ну, на самом деле это была дерзость. Катаев так расхохотался, рассмеялся и говорит:
— Корней Иванович, что ты там детей какой-то печали учишь? Ты лучше бы шалман здесь построил, вот на этом месте, вместо библиотеки шалман бы построил, а то опечалишься здесь.
Они шутили так, они дружили. Чуковский вкратце объяснил, что в этом кружке пишут очень печальные какие-то стихи, но и плохие, кстати. Нет, то, что плохие, это я говорю, но что они были печальные, это было как раз хорошо, потому что как бы сопротивлялись эти молодые существа, они сопротивлялись всему вот веселью так называемому или какой-то лжи, которую все ощущали, ощущали и дети. А Надежда Львовна, навряд ли она была писатель большой, но то, что она писала о печали, — это воспитывало. Ну, в общем, на этом наши отношения с Чуковским пресеклись. Кроме того, я не могла простить Корнею Ивановичу, что, первоначально поздравив Пастернака с Нобелевской премией, он больше не появился в его доме, когда началась травля.
Я шла из Дома пионеров, меня там восхваляли в драматическом кружке, где я изображала Агафью Тихоновну, говорили, что много во мне способностей, мои литературные вздоры восхваляли. Я говорила, что точно буду заниматься литературным трудом. Вот я шла домой по бульвару, от всех этих похвал щеки так и горели, на них снег таял. А когда пришла, там подъезд такой в этом доме, я увидела кровь. Это погибла собака, маленький пудель. Домработница, как раз которую приблизительно я изображала, вывела без поводка. Я совершенно обезумела. И такой урок навсегда получился, что все похвалы — вздор по сравнению с подлинным горем. Мне было пятнадцать лет тогда, по-моему. И что все — вздор, есть только то, что серьезно. Ну, вот, жизнь — смерть. Погибшая собака.
И вот я была в таком состоянии, я почти не говорила, не ходила. А там вдруг, в этой квартире коммунальной, провели телефон, по которому, кстати, никто не звонил. Соседи не умели пользоваться, только мама иногда подходила и удивлялась, что меня к телефону, я даже его помню — 55 99 10. И вдруг меня зовут:
— Белла, пойди, тебя это.
— Алло.
И я слышу голос такой глубины, который был, конечно, только в прежние времена. А звонила как раз Мария Шкапская. Я не знала, что есть такая Шкапская, и вдруг мне… И вдруг дивный, низкий голос такой:
— Здравствуйте, милая, я знаю, вас Белла зовут, я знаю — вас постигло горе. Вы предаетесь такому отчаянию — в школу не ходите, ни с кем не разговариваете. Поверьте мне, я много живу, я вытерпела столько горя, следует жить и быть.
Я потом только ее стихи нашла, я не знала. Ну, вот, и она мне говорит, утешает от горя и говорит:
— Я вам, может быть, ближе покажусь, я слышала — вы что-то пишете, знаете, я тоже.
И таким изумительным, старинным, прекрасным голосом говорит:
— Но у меня даже должность есть. Я заведую клубом собачьим, где, в основном, водятся пудели.
Я потом нашла стихи ее и читала. Замечательные, лучше моих дрянных. Она старинный была человек, прекрасный и еще, вот, заведовала этим клубом. И как-то я стала выздоравливать, стала выздоравливать…
Я увидела Бориса Леонидовича еще школьницей, я была с одним молодым человеком, который занимался со мной в литературном кружке. Роговин, по-моему, не знаю, но, может, я ошибаюсь. Это был такой многоученый молодой человек, суховатый, сын профессора, избалованный, с апломбом. Мы, школьники старших классов, зашли в клуб МГУ. Зал был почти пуст, и только в нескольких первых рядах сидели прекрасные дамы в черных каких-то, скромных туалетах. А на сцене читал стихи неизвестный мне человек. Меня поразил его голос, колдовство какое-то. Это и был Борис Леонидович. Стихи из «Доктора Живаго». Но я этого ничего не знала. А этот молодой человек, Вадим, сказал: