Тимофеев Николай Семёнович
Шрифт:
Схватили, посадили на валежину, дали закурить, а когда те докурили свои самокрутки, расстреляли их из автоматов. Двоих — сразу насмерть, а третий, получив одну пулю в бок, а другую в кость ноги, остался жив.
Говорят: «Неисповедимы пути Господни». То же самое можно сказать о путях движения человеческой души, даже если у конкретного человека в этой самой душе и нет ничего человеческого.
Кажется, ясное дело: палач есть палач, и его предназначение — уничтожать себе подобных. Ну что, спрашивается, было делать палачу, как не передернуть затвор и добить того, недостреленного.
Но нет, они наскоро закапывают убитых, а этого перевязывают, грузят на вьючную лошадь и привозят на колонну, а потом его определяют в лазарет, и он остается жив во славу очередного пятилетнего плана.
Все это он, этот самый недобитый, через два года рассказывал мне лично и был страшно доволен этой историей. Нога у него стала на несколько сантиметров короче, он получил инвалидность, теперь ему не угрожали общие работы, и он был дневальным в бараке АТП, где ему при случае перепадал лишний черпак баланды, а то и кусочек хлеба.
Он был счастлив.
И опять несколько слов о счастье. В хорошем фильме «Доживем до понедельника» старшеклассники на уроке литературы получают задание написать сочинение на тему «Что такое счастье?» Им, этим школьникам, не мешало бы потолковать на эту тему с нашим дневальным. Ибо счастье — у каждого свое, как, между прочим, и несчастье.
Во время разговоров с Гришкой мы часто говорили о будущем, и тут Гришка постоянно говорил одно и то же.
— Ты, Юрка, — твердил он мне, — со своей слабосильностью никогда не вытянешь свой червонец. Но ты парень грамотный и соображающий. Спасение твое — идти в придурки.
«Придурок» — в лагере не ругательство, и вообще слово не обидное и не оскорбительное. Это просто обозначение обширного класса зэков, не занятых на общих работах, а тех, кто делает что-то более легкое, то есть «придуривается».
— Но как же я попаду в придурки? — возражаю я. — Я ведь ничего не умею. Не могу же я явиться в бухгалтерию, например, и сказать: «Возьмите меня в бухгалтерию. Я ничего не умею, но очень умный». Так, что ли?
— Так или не так, а надо действовать. Ты ведь уже побывал в придурках?
— Побывал. Целый месяц. Но я тогда уже умел делать, что надо. А что я здесь умею? Ничего.
— Я вижу, что ты просто стесняешься. Но я на этой колонне с первого дня, я здесь всех знаю, и меня все знают. Я кое с кем поговорю, кое-что узнаю. Все равно я тебя пристрою.
Я не возражал.
Гришка не успел. В одно не очень прекрасное утро видим: нарядчик по какой-то бумаге выкликает фамилии, почти из каждой бригады выдергивает по несколько человек и отводит их в сторону. Все бригады уходят на работу, нас остается человек сорок-пятьдесят. Нарядчик объявляет: завтра нас отправляют на этап, и ничего больше не объясняет.
После мы все узнаем. Некий высокий лагерный начальник вдруг узнает, что заключенные со штрафной колонны возле Хунгари (теперь и поселок, и река Хунгари переименованы) разбросаны по обычным колоннам и, таким образом, теперь эти суперзлодеи и архимерзавцы живут в человеческих условиях (это в ГУЛАГе-то в 1946 году!). Больше того, этот же начальник почти с ужасом узнает, что в Амгуньлаге вообще нет штрафной колонны. Следует приказ: создать штрафную колонну и собрать туда всех разбежавшихся суперзлодеев. И пусть они там «передохнут».
Вот и вся история. Вечером я распрощался с Гришкой, он еще раз напомнил все, что он говорил о придурках.
Утром нас грузили в автомашины.
6. ЧЕТЫРЕСТА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Нас стали грузить в машину. Скажу несколько слов о том, в чем я был в то время одет. От той одежды, в которой везла меня из Австрии в Кемерово простившая меня родина, остались жалкие клочки. Дав мне десять лет, упомянутая родина взяла на себя обязательство снабжать меня одеждой, но свои обязательства выполнять не спешила. Еще когда я корчился в каменной норе, сапоги, купленные мной в давние времена за тридцать сигарет, пришли в полную негодность, и я некоторое время ходил на работу, подвязывая веревочками взамен подошв разные подобранные где-либо обрывки брезента, тряпок и прочего в этом роде. Потом мне все-таки выдали те самые знаменитые унты, описанные во многих книгах, и я о них рассказывать не буду. А сапоги, неосмотрительно оставленные мною в бараке, вечером после возвращения с работы я уже не нашел. Каждый мало-мальски уважающий себя блатной просто обязан был в зоне расхаживать в сапогах, а у моих голенища были еще в неплохом состоянии.
Когда наступили солидные морозы, мне выдали ватный бушлат, ношеный, но еще вполне пригодный.
Сажали нас в машины нечеловеческим способом: сначала набили полный кузов зэками стоя, а затем скомандовали: «Садись!», и тут же последовал дополнительный окрик: «У кого голова будет торчать, буду бить прикладом!» Не могу сказать, была ли эта угроза исполнена; мне, во всяком случае, не досталось. Видимо, моя голова не торчала.
При таком способе посадки сесть нормально хотя бы на пол кузова было невозможно: садились друг на друга. Я сел очень неудачно: на моих ногах сидело по человеку. Все мои попытки как-то улучшить положение ног успеха не имели. Сначала было очень больно, потом стало вроде бы затихать.