Шрифт:
Изо дня в день сталкиваясь и с самим этим старичком, и с его голубовласой женой, я почти ничего о нем не знал. Фамилия его была Градский; на вид — лет под семьдесят, руки тонкие, хрупкие и желтые, как древний папирус. Антон Морозов издевательски обращался к нему: «Профессор». Если не считать вежливых приветствий, которые старик произносил в аккуратно подстриженную бородку, голоса его было почти не слышно, а уж о себе он тем более не распространялся, но мальчишки Морозовы уверяли, что много чего о нем вызнали, в том числе и любопытный фактик: будто каждый вечер, когда он со своей старухой скрывался у себя, из-под двери его крошечного кабинета еще часами пробивался свет. Однажды, когда дверь на миг приоткрылась, они увидели, что он клюет носом за письменным столом над солидной стопкой бумаг. Книжку кропает, сказали братья — подслушали, как он упоминал «главный труд своей жизни». Если я вернусь с добычей, пообещали они, улыбаясь, то можно будет из этих листов понаделать прорву корабликов и пускать их по веселым апрельским ручьям посреди самых широких московских улиц.
— Заметано, — сказал я им, но у меня пересохло в горле.
В ту ночь моя душа плакала от одиночества, пока я ворочался без сна, подгоняя свое частое, тревожное дыхание под размеренные вдохи и выдохи матери, думая только о том, как оттянуть время, оттянуть насколько возможно. Когда через рассохшиеся оконные переплеты начала сочиться предрассветная сырость, я выбрался из кровати и босиком, на цыпочках прокрался по скрипучему коридору. Тишина содрогалась от мощного, с присвистом, храпа Антона Морозова. Ни под одной дверью света не было. Добравшись до предпоследнего порога, я в нерешительности замер, чувствуя у себя за спиной выжидающую злобу братьев Морозовых, особенно страшась прищура и ленивой ухмылки старшего — Сашки. Тут кукушка обиженным голосом прокуковала четыре со своего кухонного насеста, мое сердце бешено заскакало в грудной клетке, и я толкнул дверь. Петли тихонько скрипнули, впуская меня в комнату.
Если я и бывал прежде в кабинете Градского, то по малолетству этого не запомнил. Мрак, нарушаемый лишь бледно-серым светом из единственного узкого оконного прямоугольника, местами рассеивался, а местами сгущался в неведомых мне сочетаниях. Я сообразил, где стоит книжный шкаф, где письменный стол, разглядел очертания низенькой настольной лампы. Крадучись, огибая невидимые углы, я подошел к столу, нащупал шнурок и дернул. Мир тотчас же вспыхнул зеленым огнем, который на мгновение меня ослепил, но, поморгав, я увидел облупленную деревянную столешницу, где высились аккуратные стопки бумаг, исписанных каллиграфическим бисерным почерком, а в следующую секунду узрел и нечто другое, отчего сердце едва не выскочило из груди. Я считал само собой разумеющимся, что в кабинете будет пусто, но в угловом кресле, ссутулившись, сидел человек в тяжелом халате, с блокнотом, раскрытым на коленях. Все во мне заметалось от ужаса; я вообразил, как хватаю в охапку разрозненные страницы, мчусь, не оборачиваясь на его крики, через спящую квартиру, ныряю в свою спасительную комнату, распахиваю окно и швыряю весь ворох бумаг в уходящую ночь, а потом смотрю, как они сотнями белых птиц кружат на фоне светлеющего неба и медленно реют с высоты пятого этажа все ниже, ниже — и прямо во двор, где их подхватывают потоки тающих снегов, чтобы навсегда смыть с лица земли… Но следующий неверный удар сердца напомнил мне, что рамы все еще заклеены от зимних сквозняков, и мои мысли задергались — а между тем старик в кресле зашевелился и поднял голову, обнаружив серебристую бородку и блики очков… Удивленно прищурившись, он разглядывал меня в гробовом молчании. Я стоял перед ним, растерянный и перепуганный, думая только о том, как мама со страдальческим выражением лица будет выслушивать жалобы на мое хулиганство. И вдруг он улыбнулся.
— Ах это ты, Толя, — заговорил он. — Не спится тебе, да? Мне, по правде говоря, тоже. Просто решил дать отдых глазам. Спасибо, что зашел меня проведать.
Я вспомнил, с каким уважением всегда обращался к нему мой отец, и от стыда готов был провалиться сквозь землю. Но в то же время во мне закипала ненависть к этому старику — и за мое непрошеное чувство стыда, и за доброту его слов; и в комнате, которую я впервые как следует разглядел, мне стало жутковато. Она, комната эта, оказалась тесной и душной, потолок был несоразмерно высоким, а воздух пропитан чуждым запахом кожи, плесени и пыли; и хотя скудная мебель ничем не отличалась от обстановки в остальных комнатах нашей квартиры, несколько тревожно инородных деталей бросились мне в глаза. На полу громоздились книжные башни из толстых коричневых томов, совершенно не похожих на учебники из школьной библиотеки; в застекленном шкафу книги стояли строгими шеренгами, поблескивая корешками с тиснением; на письменном столе оказался журнал, на обложке которого красовалась длинноволосая женщина с причудливо изогнутым рыбьим хвостом, а сверху шли золотые буквы, частично знакомые, а частично какие-то странные, с загогулинами; ниже лежало выпуклое стекло, в котором были пойманы и раздуты пара случайных слов с придавленной им страницы; но что самое поразительное — рядом стоял небольшой прозрачный купол, в глубине которого расцветали букеты крошечных цветов, белых, алых, лиловых, с такими хрупкими, такими чудесными искусственными лепестками…
— Это пресс-папье. Венецианское стекло, — произнес у меня над головой доброжелательный голос: старик незаметно выбрался из кресла. — Безделушка, привезенная в молодые годы из одной поездки. Если нравится, можешь взять себе.
На ощупь вещица эта была холодной и гладкой, а когда я поднес ее к свету, она наполнилась волшебным, мерцающим розовым сиянием, подобно отбликам далекого пожара. Тут я вспомнил хищный прищур Сашки Морозова и, быстро покачав головой, поставил груз на место, поверх стопки бумаг.
— Это вы книгу пишете? — угрюмо спросил я, чтобы не молчать. — А про что?
— Значит, ты наслышан о моей работе, — сказал он с улыбкой. — Видишь ли, книга посвящена эстетическим принципам эпохи Возрождения… Но тебе это вряд ли что-либо говорит. Если попросту, книга моя об искусстве — об искусстве и красоте. Ты любишь искусство, Толя?
Мне вспомнилось, как однажды в школе учительница декламировала нам хлесткий стих Маяковского про ананасы и рябчиков, но он оставался для меня пустым звуком, пока она не объяснила, что были такие толстые, разодетые люди, которые эксплуатировали трудовой народ, чтобы лакомиться деликатесами и окружать себя красивыми вещами. И еще я подумал про висевшие в школьных коридорах красные с черным плакаты, на которых богатырского сложения молодцы, чем-то похожие на Антона Морозова, взмахивали гигантскими молотами; и про плакаты в столовой, с изображениями мерзких насекомых-паразитов и наказами мыть руки перед едой. Терпеливо поблескивая очками, Профессор ждал моего ответа.
— Красота — это для буржуев, — с презрением заявил я.
Он снова улыбнулся, но на сей раз печально.
— Ты так считаешь? — переспросил он, взял со стола журнал с золотыми буквами на обложке, полистал, нашел нужный абзац и стал задумчиво читать вслух, будто самому себе: — «…мы твердо верим, что жить без Красоты нельзя… надо завоевать для наших потомков свободное, яркое, озаренное солнцем творчество, влекомое неутолимым исканием, и сохранить для них Вечные ценности, выкованные рядами поколений… Искусство — вечно, ибо основано на непреходящем, на том, что отринуть — нельзя. Искусство — едино, ибо единый его источник — душа… Искусство — свободно, ибо создается свободным творческим порывом…»
Ни слова не поняв, я уставился на него с неприязнью. Меня одолевала зевота, но я и не думал прикрывать рот ладонью, как учила мать. Он взглянул на меня, словно только что вспомнил о моем присутствии, и со смущенным смешком отложил журнал.
— Мои извинения, — сказал он торопливо. — Просто захотелось услышать звучанье этих слов. Прекрасный был журнал — «Мир искусства»… Ну да ладно. Пока ты не ушел, Толя, можно тебе кое-что показать? Посмотрим, увидишь ли ты в этом красоту.