Шрифт:
Позднее Стрезеру припомнилось еще и то, что это вмешательство привлекло его внимание, поскольку было почти единственным со стороны Чэда; и еще ему припомнилось, в ходе последующих размышлений, многое такое, что, так сказать, сходилось воедино. Среди прочего, например, и то, что поток возгласов удивления и восторга бесподобная женщина излила по-французски, поразив его неслыханным обилием идиоматических оборотов, которыми владела в совершенстве, но которые, как он, пожалуй, сказал бы, несколько отдалили ее от него, поскольку, хромая во французском, он не мог следовать за ее изящными скачками и пируэтами. До сих пор между ними не возникало сложностей из-за его французского языка: она этого не допускала — для женщины, столько много в жизни познавшей, такой проблемы попросту не существовало, но сейчас она говорила в какой-то странной, не свойственной ей манере, отбрасывавшей ее в класс или разряд обычных говорунов, энергичную трескотню которых он к этому времени уже более или менее умел понимать. Когда она говорила на своем очаровательном и несколько странном английском, по которому он лучше ее знал, ему казалось, он слушает существо — одно среди миллионов, — говорящее на совершенно своем языке, владеющее монополией на особенные оттенки речи, удивительно изящные, однако обладающие красками и каденцией, столь же неподражаемыми, сколь и случайными. На английский мадам де Вионе перешла, когда они примостились в зальце харчевни и уже знали, что их дальше ждет, а поток восторгов по поводу чудесного совпадения неизбежно иссяк. И тут впечатление Стрезера приобрело более отчетливую форму — впечатление, которому суждено было углубляться и уточняться, — что милой паре очень нужно отводить ему глаза, отвлекать его внимание, делать хорошую мину и что все это разыгрывает перед ним — кстати, великолепно — она. Он, разумеется, знал, что им было от чего отводить людям глаза: их дружба, их короткие отношения требовали многих объяснений — в чем миссис Покок не преминула бы просветить его за любые двадцать минут, проведенных в ее обществе, не знай он этого сам. Только, согласно его теории, как нам известно, такие факты были в высшей степени не его делом и, кроме того и сверх того, относились к числу истинно прекрасных; и это, возможно, подготовило бы его к любым неожиданностям и защитило от мистификаций. Однако, когда они тем вечером вернулись в Париж, он знал, что, в сущности, оказался и неподготовленным и незащищенным; а так как мы уже упомянули, какие факты ему пришлось по возвращении вспоминать и истолковывать, нелишне также, не откладывая в долгий ящик, сказать: пережитое им за эти несколько ночных часов — а он так и не ложился до утра — внесло в его запоздалое прозрение некий аспект, весьма полезный для наших целей.
Теперь он осознал, что более или менее его задело при этой встрече — тогда осознавал лишь наполовину. Еще многое предстояло ему понять, даже после того, как они, по его выражению, «примостились» в зальце харчевни: его сознание, хотя и несколько затуманенное, пережило острейшие мгновения, пока они совершали туда свой переход, — потрясшее его падение в невинный, дружеский край по имени «богема». В харчевне они свободно расположились за столом, сожалея, что чересчур быстро расправились с двумя-тремя блюдами, и восполнили их недостаток лишней бутылкой, пока Чэд несколько нервно и, возможно, не совсем уместно балагурил с хозяйкой. Все это в итоге свелось к тому, что в воздухе запахло маскарадом и театром, и не как удачное сравнение, а как результат произносимого и высказываемого; к тому же они словно не замечали всего этого, и, хотя им не было нужды таким образом себя держать, Стрезер не видел, как они могли бы держать себя иначе. Не видел он этогои час или два спустя после полуночи, когда уже в гостинице, долго, без света и не раздеваясь, сидел в своем номере на диване, уставившись в одну точку. Ему была предоставлена полная возможность делать любые выводы. И он сделал тот вывод, что в основе очаровательного приключения была ложь —ложь, в которую теперь можно было прямо и сознательно ткнуть пальцем. С ложью на устах они ели и пили, болтали и смеялись, ждали с нетерпением обещанную carriole, а потом, усевшись в повозку, покорно тряслись три или четыре мили по окутанным летними сумерками окрестностям. Застолье, использованное как средство маскировки, сослужило свою службу; болтовня и смех сыграли такую же роль, и лишь во время их несколько утомительной поездки на станцию, ожидания поезда, пришедшего с опозданием, да благодаря охватившей их усталости и молчанию, которое царило в полуосвещенном купе часто останавливающегося поезда, он подготовил себя к грядущим размышлениям. Да, все это был спектакль, разыгранный мадам де Вионе, и хотя ее игра, спотыкаясь, шла к концу, — потому что и сама она уже изверилась, словно спрашивая себя или, улучив мгновение, Чэд тайком спрашивал ее, какая в этом лицедействе польза, — спектакль тем не менее продолжался — продолжался в силу того, что им легче было продолжать его, чем прекратить.
Что касается присутствия духа, она и впрямь держалась великолепно — великолепно по быстроте реагирования, великолепно по уверенности, по тому, как мгновенно сама принимала решения, не имея времени посовещаться с Чэдом, вообще ни на что не имея времени. Для совещания у них было лишь несколько кратких мгновений в лодке, пока они не признали наблюдавшего на берегу, — поскольку потом ни секунды не оставались наедине и, надо полагать, сообщались молча. То, что они умели так сообщаться друг с другом и что Чэд, в частности, умел дать ей знать, как действовать, предоставляя это ей, произвело на Стрезера глубокое впечатление и вызвало не менее глубокий интерес. Чэд, как правило, предоставлял действовать другим, о чем Стрезер прекрасно знал, и сейчас, размышляя над этим, подумал, что это как нельзя лучше иллюстрирует его знаменитое умение жить. Казалось, он давал своей приятельнице carte blanche [107] на любую ложь, словно и в самом деле собирался поутру навестить Стрезера и все с ним уладить. Разумеется, не совсем: это был тот случай, когда мужчина обязан принять версию женщины, сколь бы фантастической она ни выглядела. Если уж мадам де Вионе, да еще с большей, чем ей хотелось бы выказать, взволнованностью представляла, как говорится, дело так, будто они лишь этим утром выехали из Парижа с намерением провести за городом весь день, если она так, по любимому выражению в Вулете, разыгрывала партию, стало быть, ей и карты в руки. Тем не менее существовали детали, на которые никак нельзя было закрыть глаза и которые выдавали ее с головой, — скажем, более чем очевидным был факт, что она не могла отправиться за город на целый день только в платье, шляпке, туфельках и с розовым зонтиком, то есть в том виде, в каком сидела в лодке. Откуда бралась у нее эта уверенность, уменьшавшаяся по мере того, как возрастала напряженность, откуда рождалась эта — правда, чуть стыдливая — изобретательность, как не из сознания, что с наступлением вечера, когда у нее не окажется даже шали, чтобы закутать плечи, ей нечем будет подтвердить достоверность своих слов. Она призналась, что ей холодно, но лишь для того, чтобы посетовать на свое легкомыслие, Чэд же предоставил ей выпутываться из этих объяснений собственными силами. Ее шаль, как и пиджак Чэда, как и прочие предметы ее и его экипировки, то есть все, во что они были одеты прошлым днем, находилось где-то — где, им лучше было знать, — в укромном убежище, в котором они провели истекшие сутки и куда несомненно собирались вернуться вечером, если бы так приметно не въехали в пределы, обозревавшиеся Стрезером, а попытка негласно отречься от всего этого составляла цель разыгрываемой комедии. Стрезер сразу понял: она мгновенно сообразила, что они не могут вернуться туда под самым его носом, хотя, по чести говоря, глубже вникая в создавшееся положение, он несколько удивился — как, видимо, и сам Чэд, — почему вдруг возникло такое сомнение. Он, кажется, даже пришел к заключению, что мадам де Вионе оберегала скорее Чэда, чем себя, и что, поскольку тот был лишен возможности ею руководить, ей пришлось взять все на себя, тогда как Чэд неверно истолковывал ее мотивы.
107
свободу действий (фр.).
Все же Стрезер был рад, что они не расстались в «Cheval Blanc» и он не был поставлен перед необходимостью благословить их на идиллическое отбытие вниз по реке. Ему пришлось притворяться больше, чем хотелось бы, но это были лишь цветочки по сравнению с тем, что от него потребовал бы такой их отъезд. Сумел бы он, в буквальном смысле, смотреть им при этом в лицо? Хватило бы у него сил строить хорошую мину? Именно этим были сейчас заняты его мысли, но с тем преимуществом, что он располагал достаточным временем, чтобы найти противоядие сознанию того, с чем еще, кроме и сверх главного факта, ему приходилось примириться. Горы притворства и то, как он должен был в этом участвовать, — вот что не могла перенести его душа. Однако он мысленно возвращался от этих гор к другому, — не говоря уже обо всем прочем, — аспекту этого спектакля, к глубокой, глубочайшей истине, которая ему открылась: близость их отношений. Вот к чему в течение всей этой бессонной ночи он чаще всего возвращался: близость, дошедшая уже до такой точки… — а до какой, собственно, точки ей позволительно было, по его представлениям, дойти? Хорошо было ему сетовать на то, что она окутана ложью. Он почти краснел в темноте, вспоминая, как сам облекал возможность такой близости в туман неопределенности, словно наивная маленькая девочка, рядящая свою куклу. Он сам заставил их — и не по их вине — раскрыть перед ним эту возможность, вывести из тумана. А стало быть, не должен ли сейчас принять ее такой, какой они прямо — при всех смягчающих уловках — ему показали? От самого этого вопроса, позволим себе добавить, его охватило чувство одиночества и пронзило холодом. Во всем этом было что-то нелепое, тягостное, но Чэд и мадам де Вионе могли, по крайней мере, утешиться, поговорив друг с другом. А с кем говорить ему — разве только, как всегда, почти на любой стадии, с Марией? Он предвидел: ему снова нужна будет Мария Гостри, хотя не станем отрицать, чуть побаивался ее. «А что, собственно, — хотелось бы знать — вы предполагали?» Он признал наконец, что все это время ничего не предполагал. Воистину, воистину все его усилия оказались тщетны! Теперь он чего только не предполагал.
Часть 12
XXXII
Он вряд ли мог сказать, что твердо ждал этого в предшествующие часы; тем не менее когда позже утром — но не позже десяти, когда он спускался из номера, — увидел, что при его приближении консьерж протягивает ему petit bleu, [108] прибывшее после доставки почты, сначала он счел это за первый знак послесловия. Он тотчас поймал себя на мысли, и без того ни на минуту его не покидавшей, что это Чэд скорее всего подает ему ранний знак и что тут непременно он и должен быть. Он настолько считал это само собой разумеющимся, что вскрыл petit bleu прямо там, где стоял — на прохладном сквознячке, гулявшем под porte-coch`ere, — движимый любопытством, как его молодой друг проявит себя в подобных обстоятельствах. Любопытство его, однако, было более чем вознаграждено. Письмецо, чей клейкий край он оборвал, не взглянув на обратный адрес, оказалось не от Чэда, а от той, чье послание он в данном случае ставил еще выше. Выше или ниже, но он тут же отправился в ближайшую телеграфную контору — в большую контору на бульваре Гусманн — с поспешностью, почти выдававшей страх перед опасностью промедления, Возможно, его подгоняло ощущение, что, не пойди он гуда прежде, чем обдумает все последствия этого шага, то не пойдет вообще. Во всяком случае, опустив руку в нижний карман пиджака, который обычно надевал по утрам, он скорее нежно, чем с раздражением, теребил голубой листок. На бульваре он написал ответ, такое же petit bleu, составив его очень быстро, отчасти под влиянием обстановки, отчасти же потому, что, как и мадам де Вионе в своем послании, ограничился минимумом слов. Она просила его — коль скоро он сможет оказать ей эту величайшую любезность — навестить ее вечером в половине десятого, и он ответил, как если бы это ничего ему не стоило, что явится в назначенный час. Под ее письмом стояла еще строка, в которой мадам де Вионе добавляла, что готова, если он предпочитает, встретиться в любом угодном ему месте и в любой удобный для него час; но Стрезер оставил постскриптум без внимания, чувствуя, что, коль скоро принял решение, лучше встретиться там, где получал от их встреч большое удовольствие. Возможно, лучше было вообще не встречаться — такая мысль среди прочих мелькнула у него в голове после того, как он закончил, но еще не бросил письмо в ящик; возможно, лучше вообще ни с кем не встречаться; возможно, лучше покончить с этим сейчас и навсегда, оставив все как есть, поскольку, без сомнения, ничего исправить уже нельзя, и податься восвояси — домой, если считать, что у него еще оставался дом. Несколько мгновений он испытывал острое желание поступить именно так, и если в конце концов все же опустил письмо, то, пожалуй, потому, что само место оказывало на него давление.
108
письмо, присланное по внутригородской пневматической почте (фр.).
Впрочем, это ощущение было ему хорошо знакомо — ощущение, которое он неизменно испытывал всякий раз в помещениях под вывеской: «Postes et T'el'egraphes»; [109] и нечто, разлитое в воздухе этих учреждений, резонанс необозримой жизни города, флюиды, исходившие от разных типов — посетителей, строчивших свои послания, маленьких бойких парижанок, согласовывавших, устраивавших невесть какие свои дела, водя ужасным кончиком казенного пера на ужасных, усеянных песком столах, всякого рода принадлежности, которые в излишне теоретизирующем простодушном уме нашего друга символизировали нечто более резкое в манерах, более низменное в нравах, более жестокое в национальной жизни. Опустив письмо, Стрезер не без удовольствия счел себя причастным к этому жестокому, низменному, резкому. Он вел внутригородскую переписку согласно правилам, установленным Postes et T'el'egraphes, и признание этого факта вытекало из его, Стрезера, поведения, вполне согласного с занятиями его соседей. Он вписывался в типическое представление о Париже, и остальные бедняжки тоже — да и как могло быть иначе? Они были не хуже, чем он, а он не хуже, чем они, или, чего вполне достаточно, не лучше. Во всяком случае, он разрубил свой гордиев узел и вышел на улицу; и с этого момента для него наступил день ожидания. Он разрубил гордиев узел тем, что предпочел встретиться с ней в наивыгоднейшей для нее обстановке. В этом он проявил себя как типичный парижанин и в то же время как было свойственно ему самому. Ему нравилась обстановка, в которой она жила, нравилось обрамление, в котором она выступала: просторная, высокая, светлая анфилада; видеть ее там было для него удовольствием, обретавшим каждый раз все новые и новые оттенки. Только к чему они ему сейчас — эти оттенки? Почему он, пользуясь случаем, — что было бы и уместно и логично, — не поставит ее в невыгодное, штрафное положение? Он мог бы пригласить ее, как Сару Покок, к себе в гостиницу, оказав ледяное гостеприимство в salon de lecture, еще не оттаявшем после визита Сары и словно гасившем всякое светлое чувство, или предложить каменную скамью в пропыленном Тюильри, или взятый напрокат за пенни стул в дальней части Елисейских полей. Это было бы достаточно жестко, но одна лишь жесткость еще не создает атмосферы жестокости. Чутье подсказывало ему, что их свидание должно протекать в форме взыскания — так, чтобы ее мучило чувство неловкости, опасности, неприютности на худой конец. Это дало бы ему сознание того — о чем страдала и вздыхала его душа, — что кто-то все-таки платит за это где-то и как-то, что они, по крайней мере, не плывут с ней вместе в одной лодке по серебристому потоку безнаказанности. И вот вместо этого он идет к ней поздно вечером, словно… Бог мой! Какое же это взыскание!
109
«Почта и телеграф» (фр.).
Даже когда он почувствовал, что этот упрек себе улетучивается, все равно перелома в его настроении не наступило; долгий промежуток времени, остававшийся до вечера, принял соответствующую окраску, но хотя Стрезер начал день с ощущением чего-то зловещего в душе, оно с часу на час убывало и оказалось менее тяжело переносимым, чем мнилось заранее. Он мысленно вернулся к своим старым заветам, в которых был воспитан и которые даже за столько прожитых лет не утратили своей силы, к завету, гласившему, что душевное состояние человека согрешившего — или, по крайней мере, счастье такого человека — непременно будет нарушено. И его поражало, что, напротив, он ощущал себя на редкость легко; он на все махнул рукой и даже не пытался вернуться в мыслях к каким бы то ни было трудностям, как не пытался повидаться с Марией, — а это в некотором смысле было бы логическим следствием подобных мыслей. Весь день он гулял, слонялся, курил, сидел в тени, пил лимонад и ел мороженое. К полудню стало знойно, собиралась гроза, и он несколько раз возвращался в гостиницу, где вновь и вновь узнавал, что Чэд так и не появлялся. До сих пор, с того времени как наш друг покинул Вулет, он не думал о себе как о бездельнике, хотя случались минуты, когда ему казалось, он дошел до дна. Сейчас ему казалось, он опустился на самое дно и уже не может предвидеть, чем все это кончится, хотя и мало о том беспокоился. Ему даже мнилось, что, пожалуй, он и внешне выглядит растерянно и недостойно; и пока он курил, ему вдруг привиделось, будто — совершенно неожиданно и без всякой на то причины — в Париж возвратились Пококи и сейчас, шествуя по бульвару, его разглядывают. И без сомнения, при виде его у них было достаточно оснований на него наброситься. Однако судьба распорядилась иначе, избавив его от такого возмездия: Пококи и не думали возвращаться, не шествовали по бульвару, а Чэд так и не давал о себе знать. Стрезер по-прежнему не стремился увидеть мисс Гостри, отложив визит к ней на завтра; и к вечеру чувство безответственности, безнаказанности, наслаждения праздностью — он не находил других слов — овладело им целиком.
Очутившись наконец между девятью и десятью в высоких светлых комнатах — словно в картинной галерее, где он, как все эти дни, переходил от одного мудреного полотна к другому мудреному полотну, — он глубоко вздохнул: представшая его глазам картина была та же, которая с самого начала запечатлелась в его сознании, и сейчас очарование не было нарушено. Иными словами, он сразу почувствовал, что ему не придется брать на себя груз ответственности — это, к счастью, ощущалось в воздухе: Мари де Вионе послала за ним именно для того, чтобы он это почувствовал, чтобы ощутил облегчение — а оно уже наступило! — в результате того, что свалившееся на него испытание — испытание, длившееся те несколько недель, пока здесь обреталась Сара, а их отношения достигли кризиса, успешно завершилось и осталось позади. Разве не хотелось ей, хозяйке этого дома, уверить его в том, что теперь она все приняла и со всем примирилась, что ему незачем терзаться из-за нее, он может почивать на лаврах и по-прежнему великодушно ей помогать. В ее прекрасных покоях было сумрачно, но сумерки, как и все остальное, делали их еще прекраснее. Жаркий вечер не требовал лампы, но несколько свечей попарно мерцали на каминной полке, словно высокие восковые свечи в алтаре. Окна были распахнуты, пышные занавеси слегка колыхались и, как всегда, в пустынном дворике слышался тихий плеск фонтана. Откуда-то издалека — из-за дворика, из corps de logis [110] со стороны фасада — неясно доносился взбудораженный и будоражащий голос Парижа. Стрезер всегда был подвержен — стоило ему только попасть в соответствующую обстановку — внезапным порывам воображения: в нем говорило чувство истории, рождались гипотезы, ему являлись откровения. Вот так и таким образом в канун великих потрясений дней и ночей революций прорывались откуда-то звуки, зловещие знамения, предвестники сокрушительных начал. Они несли с собой запах революции, запах народного неистовства — или попросту запах крови.
110
глубины дома (фр.).