Шрифт:
Мои мечты о балете угасли, время ушло, но танцевать я любила, танцевать я хотела. Зимой 1924 года узнала о студии пластики Людмилы Алексеевой и поступила, проявив самостоятельность, как ранее пошла в школу Нелидовой, не спросясь у мамы. Пластика была модным увлечением, которое началось с приездом в Москву Айседоры Дункан. Она прожила в России два-три года, держал ее здесь роман с Есениным, она вышла за него замуж, — но не только это. Айседора, как и многие западные деятели культуры, имела идеальное представление о «первой рабочей республике»: в ней обновляется всё, включая искусство, здесь должны принять идею нового танца. Дункан даже открыла в Москве школу для девочек. Она преподавала, она выступала в концертах.
Мне довелось видеть Айседору на сцене, но восторга ее танцы у меня не вызвали. Она была немолода, тело ее, ничем не стесненное, казалось мне дряблым. Может, это была слишком строгая оценка, что свойственно юности. Но, главное, и сами танцы не увлекали, казались однообразными. Желая соответствовать духу Страны Советов, Дункан предалась революционной патетике под музыку Бетховена и Рахманинова, а красная туника и красный шарф помогали создавать соответствующие образы. Ее патетика в движениях и жестах казалась мне чрезмерной. Замечу в скобках, что в программе Майи Плисецкой «Айседора Дункан» великая босоножка выглядит для меня привлекательнее. Но все же я понимала, что она была великой, давая новое направление танцу, освобождая скованное тело и утверждая право танцовщика на импровизацию или, как тогда говорили, «свободное воплощение музыки в танце».
Пластика в студии Людмилы Алексеевой была ближе всего, пожалуй, к теперешней художественной гимнастике. Большой зал, мягкий ковер и форма: черная туника, черные трусики, босые ноги. Занятия проходили дважды в неделю по два часа. Первый без музыки, «всухую» — гимнастика с элементами акробатики, второй час — движения под музыку, бег, прыжки, небольшие этюды вдвоем-втроем. В студии было три группы — младшая, средняя и старшая. Постепенно увеличивалась нагрузка, усложнялись упражнения, оттачивались движения. В младшей я пробыла недолго, Алексеева вскоре перевела меня в среднюю. Занималась я с увлечением, быстро набрала силу и гибкость и, что самое удивительное, при отсутствии музыкального слуха хорошо ладила с музыкой. В общем, была способной ученицей.
Летом 24-го я уже многое умела и, тренируясь на берегу озера в Удельной, ставила «мостик» без опоры, делала «шпагат», набирала высоту в прыжках и ловко жонглировала тремя мячами. Однажды даже заслужила аплодисменты и крики «браво!» с лодки, подплывшей с компанией к нашему берегу.
Даже сейчас, через столько лет, вспоминая студию, я снова испытываю то же ощущение радости — так я любила эти занятия. Они были для меня гораздо большим, чем украшение жизни. Способности, открывшиеся в детстве и зажатые трудной жизнью послереволюционных лет, наконец нашли выход. Но увы…
Через полтора года, когда я уже была в старшей группе и даже иногда выступала, участвуя в каких-то мероприятиях, всё оборвалось из-за моей болезни.
А Людмила Николаевна искала меня — ее телеграмма с перепутанным адресом все же была доставлена. Обливая эту телеграмму слезами, порвала я бланк на мелкие кусочки, чтобы не перечитывать, не думать, забыть. И даже не ответила, не пришла объяснить причину. О ней я еще расскажу.
Раз я была в «Синей блузе», значит, была с комсомольцами, хотя в комсомол не вступала. «Позиции» у меня никакой не было, как не было и препятствий. Мама сказала: «Вступай, если хочешь». Но я особенно не хотела, хотя меня звали. Ведь кроме «Синей блузы» там были еще собрания, обязательные для всех решения и действия, нагрудные значки. А я привыкла жить свободно и делать то, что мне нравилось. Мамино свободное воспитание без принуждений и наставлений приучило меня жить без «поводка».
Впрочем, мама все же добавила: «Но тебя могут и не принять — спросят про родителей, а они меньшевики». Видно, маме не очень хотелось иметь дочь-комсомолку.
«Синей блузе» я была верна до окончания школы, даже ездила на выступления в сельских клубах. Одного я не могла принять — атеистической пропаганды. Глумливые песни про духовенство и церковь казались мне кощунством. Лихие частушки орали хором — «и поп Сергей, и дьячок Сергей, и звонарь… и пономарь… вся деревня Сергеевна» — застревали у меня в горле. Богохульные стихи Демьяна Бедного заставляли меня съеживаться, я даже слушать их не могла. От всего этого меня корежило — видно, детская вера в Бога, замершая где-то на дне души, еще теплилась, притаившись.
В нашей школе, вообще в школе тех лет, не было еще жесткого идеологического давления на юные души, оно появилось в 30-е годы. Но все же коммунистическая патетика росла в программах «Синей блузы». Начали ставить какие-то дешевые пьески на темы советских достижений с набором положительных персонажей:
Она и он — передовые, Мотор, запущенный впервые… и т. д.,как это впоследствии спародировал Твардовский. Планка художественности падала, угасал наш интерес к «Блузе». Она теряла яркость, линяла от перетирки одного и того же в репертуаре.
С одной поездкой нашего агитколлектива в деревню связано у меня воспоминание о первом поцелуе. Мне уже исполнилось шестнадцать, но поцелуй еще не был мною изведан. Первая любовь обошлась без него, не считая торопливого чмока в щеку. И вот открытие: первый поцелуй можно, оказывается, пережить отдельно от первой любви. Без любви, но все же пережить.
Был зимний морозный вечер. Синеблузники возвращались с концерта, который давали в сельском клубе. До станции нас везли на двух розвальнях, утепленных сеном, но все равно было холодно, и мы жались друг к другу. Рядом со мной — Митя Андреев, партнер мой во многих спектаклях. И в этот вечер мы отыграли одноактную глупейшую пьеску: я — деревенская комсомолка, которая пляшет под гармошку, Митя — летчик, то ли заблудившийся в небесах, то ли приземлившийся «проездом». Тут же — дряхлый дед, не видавший еще самолета, и комсомольцы, жаждущие учиться на летчика, — такая булга.