Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
У него теперь поднялось, как-то вздулось все лицо, точно кислое тесто, и это показалось смешным Бабаеву; он чувствовал углы своих губ, представлял, как они дергались, складывались в обидную усмешку, опускались.
— Всё ждали? — не выдержал он наконец и засмеялся. — Всё мечтали?
Он ясно вообразил, как ждал Нагнибеда, — стоял где-то в темноте у запертых дверей, согнувшись, припал к замочной скважине ухом и слушал; рот у него был открытый, глаза округлые, колени худые…
Никуда нельзя было уйти даже мыслью от того певучего, яркого, что толпилось кругом. Зяблики звонили; какие-то травы пахли; что-то колыхалось, лучилось, насквозь пронизывало тело чем-то теплым; точно забытые нежные руки гладили по щекам, и глаза — далекие глаза — мерцали и гасли.
Но сказал что-то около человек, и не слышал Бабаев.
— О чем вы? — с усилием спросил он.
— Я говорю, что стыдно! Что вам должно быть стыдно! — резко крикнул Нагнибеда и отбросил голову; глаза пробились прямо сквозь середину очков и не мигали.
— Мне? Нет, не стыдно, — просто ответил Бабаев. — Как стыдно?
У него было все то же смеющееся, наблюдающее лицо; теперь оно уже отрешилось от себя, оттолкнулось и потонуло в лице Нагнибеды. Было остро любопытно осязать проступавшую сквозь кожу, сквозь мелкие морщинки щек, сквозь окна зрачков какую-то созревшую обиду.
— Вам должно быть стыдно! — крикнул еще визгливее Нагнибеда. — Должно быть стыдно!
— Почему? — спросил Бабаев; посмотрел серьезно на Нагнибеду и добавил: — Стыдно?.. Да ведь стыд уже умер… должен умереть.
— Стыд — это бог, — глухо сказал Нагнибеда. — Бог умер?
«Десятки тысяч лет жили люди», — вдруг почему-то вспомнил Бабаев. Мысль эта явилась неизвестно откуда, проскользнула, как метеор, и почему-то засветилась сквозь лицо Нагнибеды, точно была ночь и лицо его было фонарь из бумаги, а в нем, как свечка, эта мысль. Почему-то стало жутко от нее, закрытой, и захотелось ее вынуть и поставить прямо перед собой.
— Десятки тысяч лет жили люди, — сказал он вслух, — и все-таки есть еще стыд? Быть не может!
Он сказал это тихо и медленно и в то же время, наблюдая лицо Нагнибеды, видел (в первый раз увидел) залезшие в рот жидкие, обмокшие желтые усы; от этого все лицо его показалось желтым, волосатым, как мохнатая гусеница.
— Я десять лет изучаю, работаю над этим, — взмахнул рукою Нагнибеда, — а вы так сразу, с маху…
— Что изучаете?
— Стыд… и совесть… Стыд и совесть, — отчетливо повторил Нагнибеда. — Это не одно и то же… Это только родственные понятия.
— Эти люди ночью сошлись — значит, потому что существует еще стыд и совесть?
— Да! — мотнул головою Нагнибеда. — Потому что не звери, что хотят чуда, — вот почему!.. Зачем вы смеетесь?
Нарцис лежал около, положив голову на лапы; то закрывал глаза — дремал, то открывал снова; ежился, вздрагивал от каких-то желтых, кружившихся над ним мух; вдруг подымал голову и так гордо и снисходительно смотрел то на хозяина, то на этого длинного чужого человека, что Бабаеву становилось обидно, и он замахивался на него ногою. Нарцис жмурился и покорно пригибал голову к лапам.
— Подъем — это чудо! — уже кричал Нагнибеда. — Без подъема — будни, подъем — праздник, чудо!.. Чтобы всем понять, чтобы всем сказать, нужен подъем!
— Чудо — это тонкий расчет; просто не видно, как сосчитали, а счет готов, — скучно сказал Бабаев.
Нагнибеда долго глядел на него, сузив глаза под матовостью очков: глаза делались мельче, острее, ближе, совсем близко, и кололи.
— Людей любить надо! — вдруг укоризненно протянул он. — Любить, а не так!.. Все любить надо…
— А если бы вместо меня пред вами был бродяга-каторжник, — опять, смеясь, перебил Бабаев, — с ножом, еще там с чем, и этак — не то что убил бы, а ну, ранил, что ли, обобрал и бросил… Тогда вы что?
— Бродяга что! — вскрикнул Нагнибеда. — Бродяга может меня и убить даже — он мое тело убьет, а вот вы… вы… вы хуже! Вы душу мою убить хотите, душу! Только я не дамся! Нет! Я вам не дамся!
У него лицо покраснело и тряслось, как в ознобе, и глаза были страшно переполнены чем-то: страхом, возбуждением, злобой.
— Знаете ли что? — вдруг сказал Бабаев. — Это ведь так, в самом деле. Если бы мы были с вами вдвоем на каком-нибудь пустом острове и нечего было бы есть, я бы вас убил и съел. Право! Потом жалел бы, что… мало. А вы могли бы? Не днем — вы слабый — ну, хоть ночью, когда бы я спал, могли бы?
— Я вас боюсь! — отступил Нагнибеда. — Я вам искренне говорю: боюсь! — Он отступил еще на шаг, помолчал. — Я лучше пойду к попу, к старенькому сельскому попу, и с ним мне будет легче, с ним мы сговоримся, поймем. А вы… Вас я боюсь… Прощайте!
Он взялся за фуражку; рука дрожала.
Стало плоское и жалкое лицо у него, как раздавленное большим камнем. Распустилось — сжалось. Даже не было уже лица: просто дырявилась какая-то редкая сетка.
Бабаеву почему-то вдруг стало неловко, точно обижен был он сам, а не этот ненужный. Почему-то выбилась откуда-то из глубины ласковая струя, пролилась внутри, и стало тепло.