Шрифт:
– Надо ли было вообще участвовать в этой якобы интеллектуальной свалке? – спросил Орман Клайна, когда тот сошел с трибуны.
– Вы же сами рассказали мне анекдот о том, как Фидель Кастро пришел, кажется, к Брежневу, снял бороду и сказал: «Больше не могу». А Брежнев ему: «Надо, Федя, надо». Родной язык метафизики, по Деррида – иврит. Но она также, по его мнению, хорошо говорит на немецком, английском и французском. Вот вы и были для них насквозь метафизичны, хотя говорили на их языках. Такие дела. Не хочется мне идти на прощальный ужин. Ведите меня в какое-нибудь необычное кафе.
Прошли мимо почтамта.
– Позвоню домой, – сказал Клайн, и вошел в одну из стоящих в ряд, у стены, телефонных будок.
Почти неделю Орман не слышал ее голоса. А ведь последние семь лет они вообще не разлучались. Набрал номер.
– Как ты там без меня?
– А ты?
– Заблудился.
– Блудил?
– Словесно.
– Вот уж на тебя не похоже.
– Догадываешься, что я тебя люблю?
– По телефону? Нет.
– По телефону, издалека, я считаю, более убедительно, чем с глазу на глаз.
– Во всяком случае, менее патетически. Кстати, детки твои, Орман, совсем отбились от рук. Сын, по-моему, вообще прогуливает уроки. Он молчит, но я знаю, ему намного труднее, чем нам, взрослым. Так что поторопись. Напоминание о тебе им уже начинает казаться воспоминанием.
– А проще как?
– Тоскливо.
Щелкнула трубка.
Интересно, думал Орман, шагая рядом с немногословным Клайном по ночному Риму, мы продираемся, придираемся или притираемся к нужным словам? Хорошо было раньше: писали друг другу письма, затем пытались расшифровать то, что скрыто за каждым словом. Письма можно было собирать, перевязывать голубой ленточкой, а как быть с телефонными разговорами? Деградация. И это особенно невыносимо ему, бумагомарателю Орману, точно так же, как невыносима вся эта философская братия, поедающая собственное время жизни, подобно грызунам, любящим гниль старых книг, особенно философских.
А вот же, в оставленном им мире к телефонным разговорам относились более бережно: записывали, прослушивали. Интересно было прослушать свои забытые разговоры, увидеть деловито-скучное лицо специалиста по подслушиванию, истекающего завистью к задушевности переговоров двух влюбленных людей. Может быть, он, как в детективных романах, получил их квартиру, не спит по ночам, рыщет по углам, пытаясь найти секрет прочности семьи в самой атмосфере квартиры, в которой, как бы не сменялись жильцы, присутствует дух первых ее обитателей. А какое там удивительное отношение к письмам: «без права переписки». А если с правом? Значит, каждое слово будет прочитано бдительно-блудливым оком шавки Старшего брата. Появятся ли вообще когда-нибудь там свои Фуко и Деррида, чтобы исследовать этот феномен уходящего страшного века?
Судьба, поставленная на карту
Сидят Клайн с Орманом в открытом, шутка ли, еще в 1760 году кафе Греко на Via Condotti. В нем часто сиживал не кто иной, как опять же Гоголь, вероятно, по двум причинам. В кафе собирались все известные художники, писатели и актеры, среди которых было немало русских, и это было достаточно близко от места его проживания, где на каком-нибудь неприметном столике лежали, быть может, исчерканные правкой, листы будущего бессмертного романа «Мертвые души». В этот поздний час в кафе достаточно много народу, но здесь принято говорить вполголоса, так, что никто никому не мешает.
– В этот час, – говорит Орман, держа пустую бутылочку от сока, – открываются самые потаенные извилины души. Я это узнаю по возникающему, пусть редко, передо мной облику лучшего моего друга, который покончил собой четырнадцать лет назад. С ним просиживали ночи напролет, болтая как бы ни о чем, но, в общем-то, о самом главном. По сей день не могу себе простить, что не оказался рядом с ним в тот критический момент, когда он выбросился из окна. Один раз я сумел его спасти, когда он уже занес ногу в окно вагона, летящего сквозь цветущий весенний день.
– Это от избытка жизни, – сказал Клайн. – У меня тоже был такой самый близкий друг. Представьте, последний раз мы с ним также проболтали всю ночь, как говорится, за жизнь. И знаете где? В окопчике, вырытом в песке пустыни во время Синайской войны пятьдесят шестого года. Никогда раньше мы не ощущали такого избытка наших молодых жизней. На рассвете его застрелил египетский снайпер.
– Вот, бутылка. Если она выброшена с письмом из моря, и я его нахожу, значит, письмо обращено ко мне. Я хочу сказать, что любой текст, самый малый и ничтожный, это просьба о помощи, SOS – Save Our Souls – Спасите наши души. По сути, прочитанный мной текст на конференции был о спасении. И не только тех, кто идет ко дну и пускает пузыри там, в оставленных мной краях, но и этих, сидевших в зале, слушавших или делавших вид, что слушают, или рассказывавших соседу на ухо анекдот в то время, когда рядом распинают человека. И эта бутылка в прибое привлекает их внимание не более, чем обертки, целлофановые мешки или использованные презервативы. А между тем, в ней запечатан оклик самой судьбы, ибо продиктован последним отчаянным желанием души не исчезнуть бесследно.
– Мне кажется, – задумчиво и отрешенно сказал Клайн, – что там, как вы говорите, за железным занавесом, страх и тиски власти рождали во спасение души излишнюю патетику. Вот, вы в эйфории от «Афинской школы» Рафаэля, а знаете, что пишет Деррида о Сократе и Платоне?
– Знаю. Люди, считает Деррида, не отдают себе отчета, насколько эта пожилая парочка вторглась в самую сердцевину жизни каждого.
– Один в другом, один перед другим, один после другого, один позади другого.
– Что-то вроде Маркса и Энгельса, Ленина и Сталина. Только эти, мне кажется, более напоминают гомосексуальные пары. Но такой раскованности духа, как в «Афинской школе», я не встречал во всей мировой живописи.