Шрифт:
Постоял на молебне в соборе Александра Невского по улице Дарю, вслушиваясь в густой дьяконский бас, как бы доносящийся из начала века: «…во имя Бога Живаго». Пройдя мимо шума улицы Сент-Мишель и лавок букинистов, тянущихся вдоль Сены, успокоенный тишиной Сорбонны, обогнув Пантеон, Орман спустился по какой-то улочке и оказался у магазина русской книги. Листал страницы под аккомпанемент песенки дешевого подражателя Вертинскому, в которой странно преломлялась трагедия русской эмиграции, так и оставшейся чуждой небу Парижа и оттесняемой рассеянным, явно не по рассеянности, светом парижского камня. Купил карманное издание романа Пастернака «Доктор Живаго», выпущенное в 1959 году французским издательством Societe d’Edition et d’Impression Mondiale.
Долго сидел, отдыхая и прислушиваясь к тихой молитве в синагоге, к удивлению соседствующей с кафе-казино Фолли Бержер, знаменитой канканами девиц, забрасывающих ноги выше головы.
Никогда раньше и нигде он не ощущал с такой остротой поверхностность жизни, рядящейся в тайну, которой не могло быть, но которую он с таким упорством сумасшедшего искал в этом городе.
Неясно почему, но нечто не менее таинственное, к примеру, возникало при произнесении имени поэта Стефана Малларме, хотя читал лишь фрагменты его стихов. Столь же странная магия имен – Тристан Тцара, Одилон Редон – вела в Париж после Первой мировой войны, набрасывая на эти мгновения его присутствия здесь некий флер, который, по сути, был всего лишь изъеденной временем вуалью, поблескивающей на солнце, как «паутины тонкий волос» из тютчевских стихов.
Но более близка ему была магия имен – Эрнест Ренан, Фабр Д’Оливе, Эдуард Шюре с его «Великими посвященными» и Морис Мюре с его «Еврейским умом». Это были тонкие наблюдения людей, пытавшихся вдумчиво и независимо прочитать обросшие плесенью тексты Писания. Они продолжили традиционный метод исследований еврейских мудрецов.
Какое-то необычное по легкости чувство одиночества несли ему фонтаны Тюильри. Они были широкими, плоскими, как огромные блюда, с одной высоко взлетающей струей, в отличие от тяжелых и замысловатых римских. Пустые стулья стыли заброшенными стаями вокруг фонтанов, обреченно ожидая дождя из низко волокущих брюха по шпилям и крышам туч. Лишь на Елисейских полях, долженствующих быть средоточием райской тишины, толпы прожигали жизнь напропалую. Поражало множество плосконосых, раскосых, словно бы намазанных ваксой или натертых хинином и хной физиономий. И все время не отпускало провинциальное ощущение: черт возьми, ведь это Париж.
На мосту к Эйфелевой башне негры продавали солнечные очки. На верхней ее площадке он оказался среди большой группы азиатов, с советскими депутатскими значками на мешковатых костюмах. Они галдели, мешая русский язык и, очевидно, таджикский. Двигались сплоченным стадом в каком-то не оставляющем их ни на миг испуге. Указывая вдаль раскинутого под ними города, спросили о чем-то Ормана на ужасном французском. Он ответил по-русски, и они с нескрываемым ужасом отшатнулись от него, как от прокаженного.
Так и продолжал Орман этот почти крестный путь до самых сумерек.
Это было отчаянное усилие наверстать, не упустить нечто абсолютное в насквозь раскрытом, просквоженном Париже, несмотря на бесчисленность складок его химер, бижутерию в комнатах музея Жорж Санд с гипсовой фигурой Шопена в дворике. Это было заранее обреченное на неудачу желание добраться до тайны неизвестно чего в Париже, беспечно пережевывающем взглядом, сознанием, чревом поток символов, домов, ситуаций, концентрированного присутствия давно отошедших сознаний, амбиций, энергий, вер, пытавшихся наложить свою печать на этот город.
На долгих полях в Лоншане гарцевали кони с картин Дега. В музее Мармоттан Nimpheas – кувшинки Клода Монэ покачивались на плоской воде шпалерами по всем стенам.
К ночи в Булонском лесу выстраивалась шеренга проституток, часть из которых были абсолютно голы.
К ночи улицы становились темны и безлюдны, но бульвары мерцали множеством огней. Буквально, через каждые двадцать метров ослепляли скоплением пылающих ламп ресторанчики. Мокли под слабым дождем позеленевшей бронзой апостол Петр с ключами от неба, явно схожий с королевскими отпрысками и французскими кардиналами, и гранитный Дантон на Rue de Mongue.
Надо было зайти в какой-нибудь ресторанчик поужинать. Весь день, плывя в округленных оборотах французской речи с ударением на последний слог, он вдруг услышал нечто знакомое по-иному, и все же необычное: обрывки русской речи, по строю которой можно было уловить россыпь ятей и твердых знаков. Стараясь быть незаметным, прошел между столиков, уселся в углу. Вероятно, это был ресторан, где по вечерам собирались постаревшие русские эмигранты. Речь их вовсе не была смесью французского аристократического грассирования с нижегородским оканьем, Речь эта тянулась из их детства и юности русского дворянства, из кадетских корпусов и университетов, где они носили на руках Блока после его выступлений, упивались Буниным и Андреевым.
Потрясало то, что русская жизнь, досоветская, разрушенная, вышвырнутая, бежавшая, как с пожара, с пространств, в которых обретался Орман до отъезда, сохраняла свою прежнюю стойкость и жизненность. Это напоминало стойкость и жизненность еврейского племени после веков погромов. При упоминании евреев – а без этого не обходится ни один русский задушевный разговор – ощущался антисемитский душок в духе Куприна, ибо это израильское племя, нигде не пускавшее корни, виделось им и представлялось ими виновницей российской и личной трагедии. Казалось, каждый из них задавал вечный вопрос: «Кто виноват?» И ответ был для них абсолютен: «Евреи виноваты». И все же, хотя повадки, вальяжность, акценты, стиль разговора были оттуда, из начала века, чувство прозябания, проживания на чужбине, бессмысленная беспощадность ожидания перемен, рисовалась на их лицах, как бы обесценивая в первые минуты замеченную Орманом духовность, которая меркла на глазах. Они опять и опять упоминали слова Розанова о том, что «хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и ложь, собравшаяся перевернуть мир, – вот, что такое русская революция», они на все лады смаковали удивительное, по их мнению, совпадение в пророчествах Джорджа Оруэлла и Андрея Амальрика – доживет ли СССР до 1984 года.