Шрифт:
– Ну, это, пожалуй, относится к суевериям. Бабка моя учила меня дергать себя за ухо, когда чихнешь в момент разговора о покойниках. Я и по сей день непроизвольно тяну руку к уху.
– С ума сойти. Моя бабка, пианистка, интеллигентная французская еврейка, учила меня тому же, – сказал Клайн, пытаясь что-то записать на клочке бумаги. – От работы на компьютере портится почерк, написал, и тут же не можешь собственные каракули разобрать.
– Просто поздно, и здесь, в общем-то, слабый свет.
– Да, да, пора.
На следующий день в обед они улетали в Париж.
Орман встал рано, позавтракал в одиночестве и, памятуя, что такая удача – оказаться в Риме, бывает раз в жизни, спустился до Via del Corso, обошел справа площадь Венеции, поднялся на Капитолий с низко сидящим на коне императором Марком Аврелием, опять спустился мимо Мамертинской тюрьмы, в которой были казнены Шимон бар-Гиора и апостол Павел. Оставляя справа Форум, добрался до Колизея и долго стоял перед ним.
Этот город поражал соразмерной чрезмерностью, гениальной сбалансированностью огромных каменных масс, их летучестью, воистину парением Духа Божьего при неимоверной тяжести, зависанием в пространстве над головами тысяч людей, и, главное, – предельным бесстрашием строителей этих дворцов и храмов при такой краткости человеческой жизни.
Увидеть Париж и остаться живым
Остановились у брата отца Клайна, тоже потомственного мастера музыкальных инструментов. Огромный дом, недалеко от метро Pont de Neully, был полон скелетами виолончелей и контрабасов, и это вызывало у новичка дрожь от ощущения, что вот, на глазах, совершается таинство рождения наполненного звуком существа, почти оживление костей из видения пророка Иезекииля.
Вся прелесть состояла в том, что дом был одновременно жильем и мастерской, и трудно было отличить одно от другого.
Открывалась слегка дверь, и за ней взгляд мгновенно застревал в массе разбросанных одежд, ковров, мебели. Это был тот, не отделимый от забытого ощущения счастья, домашний беспорядок, в котором, таился неисчезающий уют семейной спайки, и память детства, и некая давно забытая прочная и абсолютная безопасность перед вступлением в чужой, суетливый, тревожный, полный угроз, хотя и кажущийся упорядоченным, окружающий мир. Орману отвели комнатку, в углу которой стоял старый, вероятно, требующий обновления, клавесин.
По сути, у Клайна не было особых дел в Париже. Просто, будучи в Европе, невозможно было не посетить парижские дома, где собирались друзья-философы. Орман же, стараясь не мешать веселой рабочей суматохе, после общего завтрака исчезал до поздней ночи, но ощущение было, что в этом доме работа идет круглые сутки, ибо к Орману, который возвращался к полуночи, обращались, как будто и не заметили его исчезновения.
Рим, местами замшело грузный, багрово-красный, разноликий, объединял, к радостному удивлению Ормана, в «единое духовное поле» Рим имперский, католический, Рим барокко Возрождения, Рим современный. Они были как бы архитектурно вложены один в другого, и при всей, казалось бы, разобщенности, внутренне соединены.
Париж, в отличие от Рима, был светел, просквожен, легок и стремителен, как быстрая французская речь, в стихии которой Орман чувствовал себя как дома. С той же стремительностью, падая с ног, но, не сдаваясь, он шел из одного в другой край города, жадно вбирая глазами все окружающее, и ощущение было такое, что он что-то ищет. Словно бы его гнало отчаянное желание коснуться тайны города. Ну, чего бы казалось, посещать Дворец Правосудия с его гулкими казенными коридорами, опустошенными людскими лицами, впрямую связанными с губительными флюидами, нередко проскальзывающими в, казалось бы, безграничной раскованности этого города, заглядывать в залы, где судили и рядили замершие манекенами судьи.
Все было, как бывает в первый раз, да еще в Париже, – и солнце, и мостовая недалеко от Лионского вокзала, косо уходящая под воды Сены, и ветер, гнавший Ормана в спину к Собору Парижской Богоматери с обратной его стороны, увеличивающемуся во взгляде с приближением неузнаваемой рыбьей костью готики. Внутри оказался меньше, чем представлялось. Как ни странно, множества экспонатов, отсветы фиолетовых витражей, картина коронации Наполеона кисти Жан-Луи Давида, резко и назойливо отвлекали Ормана от того, что он искал, и он продолжал идти упорно, целеустремленно, сердито, временами в бессилии прислоняясь к какой-нибудь стене. День становился жарким. Он шел вереницей соборов и церквей – в поисках чего-то важного, скрытого в этих вместилищах прохлады и мрака. И каждый раз выскакивал на ослепительное, вызывающее тяжесть в груди своим пыланием, марево солнечной лавы поверх дымящегося от жары вымершего Парижа, как выскакивают от безвыходности в мертвые поля Элизиума – Елисейские поля. Это ведь надо: в Париже, городе особого безбожного боготворения, центральная улица называлась Елисейскими полями.
И опять он нырял в прохладу, мрак, запах ладана, старого дерева, воска, афишек, сообщающих о времени мессы. Вместилища эти были пусты, как склепы. И если при входе еще теснилась слабая надежда – именно здесь обнаружить хотя бы намек на потустороннюю тайну, то мерцающий солнцем выход тошнотно и опережающе стирал эту надежду.
Огромен, как непотопляемый корабль, и пуст, как Летучий Голландец, был собор St. Germain de Pres. В нем пахло склепным холодом. Колонны, трансепты несли всю геометричность кладбищенских плит, дышали духом христианства, создающим его вечно скорбный, спирающий дыхание в каменном колодце готики, резервуар. И это прямо посреди легкомысленного столпотворения города, где прозрачно летучая летняя зелень казалась висячими садами Семирамиды в европейском Вавилоне, сложенном из светлого парижского камня.