Шрифт:
Нельзя сказать, чтоб он не болел это время, нет, желудком прибаливал, но каждое лето смотрел его доктор Крепаков, который всегда рыбачит на первом плесе за деревней, на Моховом, прописывал ему лекарство, а привозил его потом управляющий городскими аптеками Часовников, который за Моховым всегда стоит, на Гусином.
И в семьдесят он был крепкий старик, со старшими сынами еще сходил летом на шестах в верховье, и ничего, в тягость им не пришелся.
Но в тот год померла зимой Марья, легла и не проснулась, легко отошла, без единого стона, и он остался один, и тут вдруг начал сдавать...
И не то чтобы болезнь его забрала, нет, на здоровье сейчас ему как раз грех было жаловаться, а случилось с ним что-то такое, отчего он против своего обычного нрава разом вдруг присмирел, потишал, сник...
Как оно все меняется; бывало, дурное слово завернет он так заковыристо, что бабы, раньше чем по горбу стукнуть, все-таки притихнут на миг, как будто восхищаясь про себя: а спец, мол!..
А он скажет:
— Хух ты, случайно вырвалось — на смерть берег!..
А нынче и смерть эта небось где-нибудь совсем рядом ходит, а дурные-то слова у него как будто кончились, вышли все, нету — одни жалостливые остались...
То утром на крыльцо выйдет, первым делом надо ему голос подать. На краю деревни много ли найдешь с кем поговорить, а ему об этом не думать.
Увидел на березке рядом с избой скворца, задрал бороду:
— Здорово, Никита-путешественник!.. Прилетел?.. Ну, шшолкни, шшолкни, как оно там, за морями?..
Увидел, как его Кучум соседского кобелька обхаживает — рот раскроет, что и на том берегу слыхать:
— Что ты его нюхашь, что нюхашь, Кучумка?.. Глаз нету ли, чо ли?..
А теперь вот весной увидел первый раз скворца на березке и притих.
«Бедный, — подумал, — птах!.. Как далеко ему до дома лететь, а — летит, машет!..»
И стало ему вдруг отчего-то так сумно да тоскливо, что ткнулся он вдруг бородой в грудь и заплакал, как малое дите...
Кучум к нему теперь подойдет, голову на колени положит, вытянет шею, смотрит в глаза ему — не мигнет, а ему кажется, хоть убей, что карие зрачки у собаки грустные, что печалится он, Кучум, видать, понимает, что скоро останется один без друга своего, без хозяина...
И крепится он, крепится и нарочно толкнет морду с колен, прогонит собаку — чтобы опять не заплакать...
Бывало, раньше охотников городских набьется в избу, вечером как задымят после бутылки, как начнут спорить!.. Тому то не так, другому — это, а третий кричит, что оба они ничего не понимают, пусть-ка вот послушают хорошенько, что он скажет, а старик сидит да на ус мотает, а потом кто-либо из давнишних его друзей-то скажет:
— А ну, рассуди-ка ты, Степан Савельич!..
— Ага, скажи ты, дед!
И он такое, бывало, завернет, что городские только руками разведут да затылки почешут:
— Ну, ты, дед, — философ!.. Мыслитель!
А он наклонится с сундука с серьезным лицом:
— А нет?.. Что я, что Маркс, токо у меня борода длинней, а у его ума будет поболе — кака разница!..
Теперь заведутся, и кто-нибудь опять: ну, скажи ты, дед!.. А он только вздохнет, да и пошел на темную половину за печкой воды выпить.
А чтоб он раньше по деревне прошел да кержаков не задел — такого не было сроду.
После того как перевели участок, Монашка моментом пустеть стала. Контору, да клуб, да магазин разобрали по бревнам и зимой тракторами утащили вверх, избы тоже — кто зимником вверх, а кто по воде — вниз самосплавом, так и расплылась Монашка, разъехалась, остались только двенадцать кержачьих дворов да его.
Знакомый кто увидит его, обязательно пошутит:
— Ну что, Савельич, от пенсии еще не отказался?.. Не сагитировали тебя кержаки в свою веру?
А он прищурится хитро:
— А ты у их спроси, токо у каждого отдельно, а то вместе совестно-те им признавать, что они давно уже у меня в ячейку ходют!..
Между собой-то они, кержаки, плотней, но с ним тоже соседятся, дружат, тем более что с Парфеном Зайковым на фронте были они в одном дивизионе, только в разных орудийных расчетах, а Парфен у них сейчас как бы за старшего.
Какой праздник — и Степана с Марьей всегда зовут, а у него что — и вы все приходите...
И придут каждый со своим стаканом, и у кого он черною пряжей перетянут, чтобы заприметить, значит, получше, а у кого зеленою или красной.
А как только подопьют, тут Марьюшка, бывало, и начнет стаканы эти ему передавать, и он и ну пряжу на них менять. Поменяет на всех, кричит:
— Те-те-те!.. Чой-то мне блазнится, что гости мои все осквернились!..
Или срамную какую песню затянет сам первый, а те подхватят, только начни, и рвут глотки, а он тут ладонью по столешнице — хлесь: