Гаврилов Анатолий
Шрифт:
— А вы знаете, что такое лошадь? — вдруг спросил он.
Я что-то ответил, но он продолжал:
— Я помню, хорошо и отчетливо помню гнедую и добродушную лошадь. А вы, судя по вашему ответу, помните нечто другое. Конечно, у каждого своя лошадь. Вы вот говорите, что ваша лошадь преследовала вас… что вы вынуждены были спасаться от нее бегством… Разве бывают такие лошади?
— Не знаю. Может, мне показалось. В детстве дело было, когда многое казалось.
— Детство мое сложилось самым счастливейшим образом. Вырос я в атмосфере любви и уважения к непреложным законам нравственности. В наше время говорить об этом не принято, как будто ничего такого не было и не могло быть, только грязь, сплошная грязь и мерзость, и тон сейчас задают те, кто… даже не знаю, как их назвать… бесы, наверное, крупные и мелкие. Вой и скрежет зубовный. Прямо эпидемия какая-то, соревновательность в меткости плевков… да бог с ними…
Он замолчал, еще более сгорбился, сник, уже стемнело, и окна зажглись, и под фонарями что-то летело: то ли дождь, то ли снег.
— Вот там, — он махнул рукой в сторону католического храма, — мы когда-то жили, там я родился и вырос, там прошли лучшие годы моей жизни. Отец мой лесничим был, мать — медсестрой. Он часто брал меня с собой в лес.
Иногда всей семьей отправлялись в лес, на телеге, помню и лошадь, и телегу, и возницу, и как он поправлял сено в телеге с любовью, именно с любовью, чтобы всем нам было удобно сидеть, и мы с сестрой забирались в это сено с ногами, и трогались в путь, и постукивало подвешенное к телеге ведро, и мы ехали по городу, а потом по правую сторону яркой зеленой волной накатывалась рощица совсем юных дубков, а слева полынно серебрились овраги, и васильки вдоль дороги кланялись нам, и зелеными холмами вставали в отдалении леса, и вокруг разливалась рожь, и темный ветер гнал мягкие волны ржаного моря, и грохотали бревна мостка под колесами над прозрачной водой, и лошадка взбиралась в пологую горку, и проступали очертания таинственного оранжево-синего камня, на котором, казалось мне, была написана и моя судьба… Впрочем, зачем я все это рассказываю вам? Ведь вам, я так понимаю, наплевать на такого рода лирику. Впрочем, извините…
Он грустно посмотрел на меня.
Мне захотелось с ним выпить, и я предложил ему зайти в ближайший ресторан, но он отказался.
— Я угощаю, — сказал я.
Он усмехнулся и покачал головой.
Отклонил он и приглашение зайти ко мне.
— Потом как-нибудь, в другой раз, — ответил он. — Лучше, если не возражаете, еще немного прогуляемся.
И мы еще долго гуляли по грязному городу.
Он был в бежевой штормовке и в кепочке защитного цвета.
Он стоял близко к краю тротуара, и пронесшийся автомобиль едва не зацепил его крылом; он пошатнулся и пробормотал что-то о нуворишах.
Автобусы из-за разрытой дороги не ходили, и мы отправились пешком.
За плотиной поднялись к ржаному полю и по тропинке среди зеленой ржи вышли в деревню.
В магазине продавались спички, мыло, маргарин и войлочные ботинки.
Церковь и памятник Ленину заросли лопухами. Мужик на мотоблоке с тележкой вез свежескошенную траву. На зеленой воде пруда в обрамлении высоких деревьев и густой травы картинно застыли белые утки. Кто-то с утра пытался играть на баяне.
Дальше пошли коттеджи, и он сказал, что все это — гнезда наших славных новых слуг народа.
Холмистый пейзаж был живописен, и я сказал, что неплохо бы здесь пожить в уединении, в тишине.
— Ты опоздал, — усмехнулся он. — Этот пейзаж уже куплен. Мы обмануты, ограблены и выброшены на свалку самым циничным образом. Впрочем, тебя это, кажется, не касается.
— Почему? — удивился я.
— Ну как же! Ты ведь недавно в Италию ездил! Они и тебе, так сказать, кость швырнули со своего барского стола, и теперь ты обязан честно и благородно отрабатывать эту подачку.
— И поэтому я бреду с тобой по этой дороге.
— Я не знаю, зачем ты бредешь со мной по этой дороге! — воскликнул он, и голос его задрожал, и мне показалось, что он вот-вот заплачет.
Вышли к полю, которое резким наклоном было похоже на палубу терпящего бедствие судна.
Мы не сразу нашли свои участки.
Земля была сухая, в глыбах, картошка выглядела плохо, а немощная ботва была густо усеяна расписными шкатулками колорадских жуков, и мы стали давить их пальцами, а потом били тяпками по сухим глыбам пересохшей земли; потом долго сидели под забором обширного деревенского двора среди сухой травы, в которой краснела мелкая земляника, а за забором стоял старый, сухой сад, и там были козы, и одна из них просунула в щель к нам свою морду, и он подал ей кусок хлеба и сказал, что глаза у нее очень красивые, и вдруг подул резкий ветер, это почему-то встревожило его, и он сказал, что сейчас мимо нас кто-то прошел, и что то, что я ничего не увидел, еще ничего не значит, потому что это может увидеть лишь тот, кто терпит бедствие, а сытому и самодовольному этого никогда не увидеть и не понять — такова уж, извини, логика, и голос его снова задрожал, и мне снова показалось, что он вот-вот заплачет, и я стал его пытаться чем-то развлечь, утешить, но он быстро взял себя в руки и резко ответил, что не нуждается в утешении и что мои попытки кажутся ему нелепыми и смешными; он собрал в траве землянику и протянул ее мне.
А глубокой ночью он позвонил и просил не сердиться на него; голос его часто обрывался и переходил на шепот и бормотанье, а за окном уже светало, и пух чего-то отцветающего летел мимо окна и был похож на снег.
Появился он неожиданно рано утром, в штормовке, в кепочке, с грибным коробом.
Войти он решительно отказался, и мы разговаривали на лестничной площадке.
— Прошу прощения, что без предупреждения и приглашения мой визит в столь ранний час, да ведь мы пока еще не в США, то есть не стал еще ее окончательным и бесповоротным жалким придатком, — сказал он, — протягивая мне и сам закуривая папиросу с самодельным угольно-ватным фильтром.
— Что случилось? — спросил я.
— Да так, ничего особенного, ты уж прости, что потревожил. Ты вот вчера у меня был… и уснуть я долго не мог, да, собственно, и не спал почти… думал все… Впрочем, ерунда все это, наверное, во всяком случае для тебя. Пойду я, пожалуй. В лес вот собрался за грибами, тебя не приглашаю, потому что… один люблю, хочешь — пойдем, только порознь будем там…
— Спасибо, я не пойду, дела, — ответил я.
— Дела, — усмехнулся он. — Понятно. Тебе ведь сейчас торопиться нужно, свой, так сказать, шанс использовать, звездный час, фортуна… Что ж, торопись, действуй, а то ведь и опоздать можешь — другие, новые, молодые, опередят… А я вот в лес хожу. Ноги болят, а хожу. Очень быстро ноги стали уставать, а раньше устали не знал, в футбол играл весьма азартно, заядлым болельщиком был, все про любимую команду знал, в великом нетерпении игры ее ждал, будто свидания с девушкой любимой, а сейчас ничего не знаю, да и знать, если честно сказать, не желаю. Чужое все стало, даже сборная страны кажется сборной чужой страны. Вот лес и остался только, лес, грибы, тишина, уединение. Вот иду, значит, и, заметь, без завтрака, без кофе, потому как нищему не положено завтракать… Даже добровольно уйти из этой постыдной жизни невозможно по причине дороговизны ритуала, не имею права семью ввергать в немыслимые затраты… Может, решусь-таки забрести куда-нибудь в такую чащу и болота, откуда уже не выбраться и где никто не найдет… А страна совсем обезумела и похожа на мать, не признающую своих детей… Лес только пока и спасает… Забываешься все же в его тишине… да тебе этого никогда не понять.