Гаврилов Анатолий
Шрифт:
— Побрякушки, — сказала дочь.
Николай Иванович ничего не ответил и закрылся в наспех прилепленной к дому пристройке, которая с некоторых пор была его комнатой: кушетка, табуретка, старый «Рекорд».
Ознакомившись с инструкцией, он завел будильник, совместил стрелки и услышал дребезжащую мелодию песни о ямщике, замерзающем в глухой степи.
Он присел на кушетку и стал рассматривать подарки.
На титульном листе альбома было золотом написано: «Дорогому Николаю Ивановичу от коллектива цеха мясорубок».
Он стал рассматривать личные фотографии, которые теперь можно переселить из альбома общего в альбом личный.
Таковых набралось десятка полтора: школа, ФЗУ, армия, женитьба, первомайская демонстрация, поездка в Горловку…
И впервые в жизни ему бросилось в глаза, что на всех фотографиях он почему-то хмур, напряжен, насуплен, и только на одной, совсем уже пожелтевшей, он улыбается: голенький, пухленький, задрав ножки и выставив два первых зубика, он лежит на каком-то цветастом коврике и улыбается…
На обратной стороне — выцветшая, корявая надпись: «Коли годик»…
— Коли годик, — вслух произнес Николай Иванович.
За окном сгущались сумерки.
Завыл Шарик.
Стемнело.
Дочь за стеной включила магнитофон: «Жизнь невозможно повернуть на-зад…»
На прополке
Подшефный колхоз находился за аэропортом и воинской частью.
Остановились у конторы. Старший пошел узнать, что делать. Перекуривали, пили из колодца воду, читали на двери: «Сегодня состоится тов. суд над Диканевым и Диканевой».
Однобокий тополь лениво шелестел пыльными листьями.
Однорукий колхозник выдал тяпки.
Из конторы выглянул одноглазый человек и приказал однорукому ехать с городскими.
Остановились у поля, густо заросшего желтой сурепкой.
Однорукий отсчитал ряды и сказал, что каждому нужно сделать ряд туда и обратно, оставляя за один погонный метр не более четырех единиц культуры.
Полоть старались быстро, чтобы до жары выполнить норму и уехать домой.
Шли плотной группой, переговаривались, затем растянулись, замолчали.
Жаворонки посвистывали в безоблачном небе.
Припекало.
На другом конце поля стояла бричка с водой. Одноухая лошадь уныло смотрела в жаркую землю. На бочке сидел одноногий водовоз.
Пили воду, перекуривали и двигались в обратный путь.
Последним поднялся Дмитрук, термообрубщик, год назад переехавший из деревни Выползово в город.
— На работе жара, тут жара, — пробормотал он, выпивая еще кружку воды.
— Жара! — весело отозвался водовоз.
— А ты молчи! — крикнул Дмитрук. — Инвалидами тут заделались, а за них паши! Утесовы!
Водовоз молчал.
Жаворонки молчали.
Струилась жара.
Все молчало.
Дача
Иван Сергеевич купил дачу: не очень дорого, не очень далеко, приличный домик, яблони, малина, крыжовник…
Место слегка возвышенное. Справа — террикон отработанной шахты, слева — кладбище, внизу какой-то отстойник, на горизонте — трубы, конусы и пирамиды металлургического комбината.
Центральный въезд украшен ажурной аркой с золотыми буквами: «Тимирязевец Донбасса».
Слева от арки — щит объявлений, справа — щит запретов.
Почва тяжелая, с арматурой.
Вода по графику.
Собрания, взносы, рейды-проверки.
Сосед слева — вор, сосед справа — наглец.
В часы захоронений со стороны кладбища доносятся тяжелое завывание труб и буханье барабана.
При встречном ветре дачная местность накрывается дымом, пеплом и пылью коксохимзавода.
По ночам отстойник пугающе светится, фосфоресцирует.
Налеты хулиганов из ближайшего поселка и города.
— Ну, как тебе наша дача? — спрашивает Иван Сергеевич.
— Да так… ничего, — отвечает жена.
— Ничего — пустое место! Нравится или нет?
— Ну нравится…
— А ты мне, пожалуйста, одолжение не делай! — сузив глаза, сказал Иван Сергеевич. — Тебе, я вижу, здесь все не нравится: воздух, вода, климат… Так в чем дело? Не нравится — на все четыре стороны! Никто не держит! Скатертью дорожка! А это… моя родина, здесь я родился, вырос, человеком стал… почетным железнодорожником! И под забором, как твоя родня, не валяюсь, и в ЛТП не лечусь! И я… и я не позволю, да, не позволю, чтобы каждая шмакодявка мою родину оскорбляла!