Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
— Ну что же, а? — обратился Сыромолотов к сыну. — Пусть и «Фазанник» этот… все равно… Их сколько? Шесть? Но за гостей своих их считать не буду и обедать не позову!.. И не пойду с ними вместе по улице, конечно, куда с такой оравой!.. Они могут сейчас же за нами. Тут недалеко, и всякий указать может… А я пойду вот с сыном.
— Ну, зачем же вам с ними!.. Это совершенно лишнее!.. Они прекрасно найдут и сами… Ах, как я вам благодарен!.. И как жалею, что не могу!
Иван Васильич спускался по лестнице вместе с ними, и глаза его излучали самое неподдельное счастье.
В первый раз за последние годы — ровно почти за шесть последних лет — по улице города, днем солнечным, во всеувиденье шли двое Сыромолотовых — отец и сын, и каждый из них, широкий и прочный, чувствовал себя вдвое шире и вдвое прочнее.
Отец был положительно весел. Он шутил, он был тороплив в словах и движениях, — Ваня почти не помнил его таким: он был явно трепетно возбужден тем, что вот сейчас другой кто-то, кроме него самого, увидит его работу, и этот первый — другой — его сын. А Ваня, отнюдь не потерявший старого детского преклонения перед отцом как художником, однако боялся за него вместе с тем, боялся того, что ему, может быть, придется солгать и сказать отцу не то, что он почувствует, и было в нем явное нетерпение увидеть то, что так долго скрывалось, и была тайная неловкость.
Ему хотелось значительно опередить «кунсткамеру», и потому шли они быстро, но и нижний этаж, бывший весь в сборе, не откладывал и не рассуждал, стоит ли идти смотреть картины художника, уже отпетого. Как только Худолей, довольный своей удачей у Сыромолотова и действительно спешивший, уехал, высыпали на улицу и шестеро его больных, и не успел Ваня наедине с отцом осмотреть и половины его этюдов, выставленных в зале для великого князя, как послышались голоса с надворья, заставившие поморщиться и его, а отец горестно протянул: «Э-эх!.. На какой они черт!..» — и сжал кулаки…
— Он… очень странный какой-то, этот доктор, — бормотал Ваня смущенно.
— Да!.. Да!.. Походка воробьиная, и кланяется, как китайский болванчик!.. И зачем тебе было говорить с ним об этом?
— Я думал, ты им откажешь!
— Ага!.. Хорошо!.. Я им сейчас откажу!
И отец двинулся уже к двери.
— Сейчас неудобно… Как же можно сейчас? — остановил его сын.
Марья Гавриловна появилась в зале с совершенно растерянным бледным лицом.
— Там какие-то десять человек! — доложила она испуганно.
— Шесть, — поправил ее Ваня.
— Что вы, Иван Алексеич!.. Масса!.. Прямо целая масса!.. Орава!..
Это шепотом, точно явились грабители.
Ваня быстро вышел в переднюю, где толпились знакомые ему шестеро, и, обращаясь ко всем, но глядя попеременно то на Иртышова, то на Дейнеку, пророкотал:
— Господа!.. Я знаю, вы — люди… самостоятельных суждений… но, знаете, — неудобно будет, если вы вслух… при моем отце…
— Что мы, дикари, что ли? — за всех развел руками, очень удивленно, Синеоков.
— Мы?.. Мы? — за всех сложил перед собою руки, худые и тонкие, о. Леонид.
И Ваня наклонил голову, извиняясь, и широко распахнул перед ними двери.
И зал отъединившегося дома во второй раз в этот день наполнился посторонними, чужими людьми, и старый художник, сбычив голову от нескрываемого неудовольствия, нарочно до боли крепко жал руки и Дейнеке, и Иртышову, и Синеокову.
Но о. Леонид нашел примиряющее слово. Он еще не разжал слипшиеся от пожатия Сыромолотова бледные пальцы, но уже за всех шестерых просил прощения:
— Простите великодушно, ради Христа, что мы вас тревожим!.. Жаждали провести с вашим творчеством несколько хотя бы минут. Но, если не разрешите, мы уйдем.
Подвижнически-сквозное лицо и просящая улыбка на нем, голос грудной, неразлучный с такими лицами, негромкий, — это любят иные художники, и вот, так же, как только что Ваня в передней, старый Сыромолотов сделал широкий приглашающий жест, сказавши при этом, однако:
— Объяснять я вам ничего не берусь, господа!.. Если что вам не будет говорить, — значит, оно и не говорит… А словами не домажешь, нет!.. И развешано все гадко, наспех… И свет не хорош!
И тут же взял под руку сына и отошел с ним туда, где они остановились перед приходом «кунсткамеры».
И по этим этюдам и наброскам картин Ваня видел в отце то же, чем был он известен и раньше: холсты были так же смело пестры от резких солнечных пятен, была та же преднамеренная грубость рваного мазка и плотность красок, была та же сыромолотовская сила и энергия в задранных косматых диких лошадиных мордах, в своре борзых, обскакивающих лобатого волка, в упругих деревьях под натиском бури… Даже Христос на небольшом, в аршин, наброске был гневный Христос с нахмуренными бровями, — единственный во всем Евангелии, когда бичом гнал он из храма торгующих.