Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
— Что ты сказал?.. Что ты сказал, мерзавец?.. Ты как смел меня так назва-ать?!. — И на глазах у обернувшегося Матийцева эта самая девица в лиловой накидке и красной шляпке толстым кожаным ридикюлем наотмашь ударила расфранченного какого-то безусого приказчика с круглым лицом. Толпа около них образовалась мгновенно; просто остановились и повернулись к ним все, кто гулял в саду: ведь это как бы одна общая семья была. Столпились — и вот уже на цыпочки должен был подняться Матийцев, чтобы разглядеть совершенно искаженное лицо и глаза, как у зверя, те самые глаза, что так ласково улыбнулись ему всего за полминуты перед этим.
— Фу, гадость какая! — сказал, поморщась, Матийцев и в это искаженное лицо глядел брезгливо.
Теперь она была противна: пудра ли с нее осыпалась, — все лицо почернело, обскуластело, подешевело, постарело… От затылков, носов и заломленных шляп кругом стало душно. Появились те самые двое околоточных и, расталкивая публику, вежливо говорили:
— Господа, пожалуйста!.. Продолжайте свою прогулку. Не толпись!
— Назвал! Подумаешь, штука: на-звал! — горячился около мальчик лет тринадцати. — Не назвать, вас всех перебить надо: вы людей губите!
«Вон он как сразу такой вопрос решил, а я в нем путаюсь!.. Нет, я не современен…», — подумал Матийцев и отошел в сторону, куда едва доносился визгливый голос, все время повторявший:
— Как же он смел меня так назвать, негодяй?
Но когда все успокоилось и когда она села на скамью одна, и рядом с нею и справа и слева зияла только зеленая пустота садовой скамейки, Матийцев, приглядевшись и зачем-то поправив фуражку, круто и бесстыдно повернул к ней и сел рядом.
— Ну, как вы? — неопределенно сказал он, и стало неловко.
Но женщина поняла:
— Ничего… что ж он… Всякий нахал смеет мне говорить это, да?
— Вы хорошо сделали… Мне нравится.
— Не нравится?
— Нет, именно нравится… Хорошо, что за себя заступились. — И, взяв у нее тяжелый ридикюль, взвесил его на руке: — Вот этим самым…
— Пожалуйста, пойдемте отсюда… Хотите? — шепнула она. — Мне здесь так неприятно: все смотрят… Проводите меня только на улицу, а там я сама…
— Пойдемте. Вставайте, — поднялся Матийцев.
— Есть много садов и без этого, где прилично и публика чище… Я больше сюда никогда не пойду… Вы не видали, куда этот мальчишка-негодяй ушел?.. Как он смел мне это сказать, когда я веду себя интеллигентно, никого не трогаю… не пьяная?!
В воротах сада прошли под большим фонарем по густому слою ослепленных и упавших вниз, а здесь раздавленных толпою, черных небольших жуков. Она остановилась поглядеть: что это? — и сказала с непритворной жалостью:
— Ах, бедные мои!
Это понравилось Матийцеву, и, неизвестно зачем, он сказал ей:
— Вот стоит только упасть, и тебя раздавят так же.
— Вам стыдно со мной идти? — вдруг спросила она.
— Нет, что вы… — Догадавшись, он взял ее под руку. Рука была худенькая, жесткая, с острым локтем — та самая рука, которая вела себя так храбро.
В ярко освещенной кофейне, куда они зашли, почему-то приятно было Матийцеву, что она наливала ему из кофейника в стакан сама, точно подруга, что она старательно выбрала ему самую вкусную плюшку. Но он сел спиною к улице, по которой звонко шла публика, расходившаяся из сада, и она заметила это: посмотрела на него страшно тоскливо и спросила тихо (а глаза у нее, оказалось, не были подведены, они были сами по себе большие):
— Вам стыдно со мной здесь сидеть — да?
— Кого же мне стыдиться? — Матийцев почувствовал, что покраснел, и, смешавшись, добавил: — Я ведь даже и нездешний, я приезжий из рудника… Из Голопеевки.
— Вы там служите?.. На должности?..
— Да, я инженер… То есть теперь уж больше не инженер… — вспомнил и докончил по-детски: — теперь я так… — и в первый раз улыбнулся ей.
В номере гостиницы, не очень просторном, но чистом, с высоким потолком и свежей скатертью на столе, окна выходили не на двор, а на улицу.
Женщина раздевалась медленно, итак все было ново следившему за ней Матийцеву: и сложная шнуровка ее ботинок, лакированных, модных должно быть, на очень высоких, немного сбитых каблуках, стыдливое кружево рубашки, и красные продольные вдавлины на боках от корсета.
Теперь — без платья, без ботинок и без огромной наколки на голове — она стала совсем тоненькой, маленькой, скромно, по-девичьи причесанной, только глаза большие и белые щеки оставались те же.
Иногда глядеть на нее было как-то неловко, и он отводил глаза к окну, за которым нельзя было ничего рассмотреть.
— Почему это так много жилок на плече? — спросил, смутно жалея, Матийцев.
— Жилок?.. Не знаю почему… Мраморная…
(Чуть заметно вместо «почему» вышло у нее «поцему»).