Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
— Скажите, голубчик.
Автоном Иваныч обещал.
Положительно, это была какая-то неприкрытая радость для Матийцева, точно свиданье с любимой, когда на другой день по топоту многих ног в прихожей и коридоре он догадался, что привели Божка. С ним пришел и урядник — побоялся ли он отпустить коногона с двумя казаками из рудничной стражи или хотел послушать, о чем будет говорить с ним инженер, но он вошел первый в спальню Матийцева, толстый, с простовато-хитрым черноусым лицом, остановился в дверях и доложил по-строевому:
— Ваше благородие, арестованного доставил.
— Сюда его, конечно, — заторопился Матийцев, — а вы…
— Конвой с ним будет.
— Нет, именно не нужно. Пусть один он… а вы… ну, посидите там где-нибудь… это недолго.
Урядник понятливо кивнул головой, и Божка ввели и притворили за ним дверь, но уходящих от двери ног не слыхал Матийцев.
Божок стоял молча у порога прямо против изучающих, чрезмерно внимательных глаз Матийцева, и смотрел на него по-своему, по-прежнему, глубоко исподлобья. Теперь это был как будто несколько не тот Божок: всегда он был черный и грязный или почище, но пьяный, теперь же одет он был в ту же праздничную куртку из полосатого рыжего Манчестера, как и в воскресенье, шестого мая, но был трезв, поэтому лицо у него посветлело, осмыслилось, и явная правда была в том, что говорили о нем шахтеры: «Рожей не очень удался, зато фигу-ра!..» Теперь, отвыкая от низкого штрека, он выпрямился за эти 2–3 дня, и уж не так сгибались ноги в коленях и спина: показался громаден. Без картуза его тоже никогда не видел Матийцев, теперь, оказалось, у него были светлые волосы, способные к причесу на косой пробор, а около глаз, тоже светлых, появились жалостливые бабьи складки, может быть от вида бессильно лежавшего тела и забинтованной, как в чалме, головы… И что особенно бросилось в глаза Матийцеву, как будто новое в нем, чего он не замечал так ясно раньше, — это руки его, тяжело висевшие по бокам, огромные, как рачьи клешни, — каждая ладонь вдвое больше лица.
— Ну, — сказал, наконец, Матийцев, пропустив наружу и опять поспешно убрав невольную улыбку. — Ты что?.. Как?..
— Простите, господин инженер, — бормотнул Божок.
От какой-то невнятной еще радости, как-то ни с чем не сообразной, но уже владевшей всем его существом, Матийцев невольно закрыл глаза и так, тяжело дыша, лежал несколько длинных мгновений, пока не сказал шутливо:
— Это ты меня здорово ляпнул!
Божок переступил с ноги на ногу, вздохнул, помял в руке картуз — синий, с надорванным козырьком, — какой и тогда ночью был на нем, и промолчал, а Матийцев уперся глазами в его руки, — руки, которые ночью поднялись на него, поймали за колено, сдернули с окна на пол… ну и руки ж были! Большие пальцы оттопырились вершка на два, кажется, и в кулак не могли они сжаться как следует — так много было между ними и остальной ладонью упругого, жесткого, чугунного мяса.
И улыбнулся этим рукам Матийцев.
— Ишь, лапищи! — и вдруг нахмурился. — Ты что, убить меня прилез тогда, а, Божок?
— Вот истинный крест — с места не сойти!.. — Божок замотал лапищей перед лицом, глаза от явного испуга стали чуть шире и темнее, и челюсть дрогнула. Потом вдруг, остановясь, точно неопровержимая мысль осенила: — Барин! Какая же бы мне от этого польза, если бы я?.. — сказал и даже присел в коленях и рот открыл.
— Пользы-то, конечно, пользы никакой… Ты на меня зол был, поэтому, может быть…
— Да я ж выпивши был, истинный крест!.. Хiба же я шо помню?
— Ну, однако ж, окно-то мое ты нашел?
— Да это я на светло пошел… По всех казармах спать полягалы, гляжу, — светло горит…
— Постой-ка, а «Матаню» какую-то это не ты ли пел? — ясно припомнил вдруг его, именно его дикий голос Матийцев.
— «Матаню»?
— Да… «Свечка горела, сердечко болело…»
Нахмурив и собрав складкими низкий недоуменный лоб, Божок усиленно вспоминал, и по тому, какие тревожные глаза у него были, Матийцев почувствовал, что это он и пел и хорошо помнит это, только не знает, как сказать теперь, — что будет лучше: пел или не пел?
— Свечка горела, сердечко болело! — улыбнулся ему прямо в глаза Матийцев.
— Может, это действительно я, — бормотнул разрешенно Божок. — Как я тогда на рудник шел, а сторож меня воротил, через то, что я пел…
— Ты, значит, поешь иногда, когда выпивши?
Матийцев думал, что Божок теперь конфузливо улыбнется и скажет что-нибудь согласное, но Божок молчал, так же страдальчески нахмурив лоб, пропотевший над редкими бровями и переносьем.
— Какой ты губернии, Божок? — вдруг спросил Матийцев.
— Я?.. Черниговской… Из Васильковки…
— Ишь… Значит, мы с тобой почти что земляки: у меня дед черниговский был…
И, подавшись было к нему плечом, чтобы спросить то, что хотелось больше всего спросить, Матийцев застонал от залившей всю голову ослепительной боли: потревожил рану. Стиснувши зубы и закрыв глаза и пальцами впившись в матрац, чтобы не закричать во весь голос, — так с минуту лежал Матийцев, — когда же открыл глаза, застланные слезой, то увидел, что Божок смотрит на него с жалостью почти женской, вытянул вперед голову черепашью и поднял брови. И боль болью, но умиленность какая-то от одного этого взгляда Божка вошла уже прочно в Матийцева.
— Вот как ты меня… как Зорьку… — с усилием сказал он. — Может, я теперь уж и не встану… — помолчал немного, подождал, не скажет ли что Божок, и добавил: — Ну, а не подоспей люди, был бы мне каюк… Ты бы меня добил, как щенка, — так?
Спросил неуверенно, как будто просто из любопытства, но когда спросил уж, увидел, что это — самый важный для него вопрос и есть: добил бы или не добил его Божок, если бы не случайно проходившая смена? Если даже и не убить его, а только попугать (ведь терять ему, уволенному, все равно нечего уж было), если только нечаянно, спьяну, на свет в открытом окошке зашел в щель между домиком и забором Божок, то при силе его древней как он мог удержаться, чтобы не примять его до конца?