Шрифт:
— Выставить его на посмешище перед доктором Шилдкретом. Если твой отец узнает, что я разговаривала с врачом за его спиной, это его просто-напросто доконает.
— Так что же, лучше будет, если он доконает тебя? Посмотри на себя! В каком ты виде, в каком состоянии! Ты, такая сильная, цельная и мужественная женщина, превратилась просто в развалину. И я сам стал бы точно такой же развалиной, задержись я под одним кровом с ним еще хотя бы на день.
— Сынок… — И она схватила меня за руку. — А можно мне… А захочешь ли ты выслушать… Но я отправилась в дальнюю дорогу только затем, чтобы задать тебе этот вопрос. Ты единственный человек на всем белом свете, с кем я могу поговорить об этом без обиняков…
— Можно что? Захочу ли я выслушать что? Я не понимаю смысла твоих вопросов.
— Есть одно слово, только мне его никак не осилить.
— И что же это за слово?
— Развод. — И, сказав это, она тут же поднесла наши руки — мою, которую по-прежнему держала, и свою — к губам.
В еврейской общине Ньюарка развод был делом невиданным и неслыханным. Меня воспитали в убеждении, будто евреи вообще никогда и нигде не разводятся. Развод означал позор. Развод означал скандал. Бросить семью и подать на развод — такое считалось чуть ли не уголовным преступлением. Пока я рос в семье, мне ни разу не доводилось слышать о том, что чьи-нибудь родители — друзей по двору, или одноклассников, или детей наших знакомых — разводятся либо уже развелись; это было так же немыслимо, как еврей-пьяница или (кстати говоря) еврей, заведший собаку, нечистое животное. Развод, пьянство и содержание в доме собак — вещи одинаково недопустимые, в таких убеждениях меня воспитывали. Мама могла бы поразить меня еще сильнее, только если бы объявила, что завела датского дога.
— Мама, ты дрожишь. Ты в истерике. — И сам я тоже. Ну а почему бы и нет? Если я набрался смелости сбежать из дому и поселиться в Уайнсбурге, то почему бы тогда моей матери и впрямь не подать на развод? — Ты замужем за ним четверть века. Ты его любишь.
Мама решительно покачала головой:
— Не люблю. Я его ненавижу! Я сижу в его машине на переднем пассажирском месте, а он гудит как очумелый и объясняет мне, что все на свете, видите ли, сошли с ума. Кроме него самого, естественно. Я ненавижу его, я его презираю, он мне в тягость!
Столь неожиданное признание повергло в замешательство нас обоих.
— Но это же не так, — возразил я. — Даже если тебе сейчас так кажется, это же наносное. Просто я уехал, ты осталась с ним с глазу на глаз и сама не знаешь, что тебе делать. Пожалуйста, поговори с доктором Шилдкретом. Хотя бы попробуй. Спроси у него совета.
На самом деле я опасался, что доктор Шилдкрет — с него станется — ответит: «Он совершенно прав! Люди разучились ездить по улицам. Я и сам это замечаю. Садишься всего-навсего в машину, а рискуешь так, словно прыгаешь с парашютом». Шилдкрет был просто кретин и на редкость скверный врач. На самом деле мне страшно повезло, что приступ аппендицита случился у меня в пяти сотнях миль от него. Он прописал бы мне клизму и тем самым убил бы меня.
Убил меня. Я заразился манией преследования от отца. Только и думал что о различных способах, которыми меня можно убить. Странный ты парень, знаешь ли. Очень странный. Куда страннее, чем кажешься себе самому. А уж кому и разбираться в таких делах, как не Оливии, не правда ли?
— Я пойду к адвокату, — сказала мне мать.
— Нет.
— Да… Вообще-то я у него уже была. Теперь у меня есть адвокат, — объявила она с такой безутешностью и беспомощностью, с какой человек восклицает: «Я банкрот!» — или сообщает: «Мне собираются сделать лоботомию». — На свой страх и риск, — продолжила она. — Я не могу больше жить с твоим отцом в одном доме. Я не могу работать с ним в одной лавке. Я не могу ездить с ним в одной машине. Я больше не могу спать с ним в одной постели. Мне не хочется, чтобы он находился рядом со мной — настолько рядом. Он слишком зол, слишком яростен, и это меня путает. Вот зачем я и приехала — рассказать тебе об этом. — Сейчас она уже не плакала. Сейчас, как ни странно, она вновь стала самой собой: она была готова к битве и собиралась одержать победу, а вот я, наоборот, с трудом удерживался от слез, прекрасно понимая, что ничего подобного не случилось бы, останься я дома.
Руки у мясника должны быть сильными, и руки у моей мамы были сильные: я почувствовал это, когда она обняла меня, после того как я все-таки разрыдался.
Когда мы вернулись из солярия в палату, миновав по дороге мисс Клемент, которая (святая женщина, нет, на самом деле святая!) деликатно отвела взгляд, Оливия пристраивала в вазу новый букет, принесенный ею сегодня, а прибыла она всего несколько минут назад. Закатав рукава свитера, чтобы не намокли, когда она будет наполнять водой вторую вазу, Оливия бесстыдно щеголяла шрамом на запястье — на запястье той самой руки, которой она повергла мисс Клемент в такое остолбенение; той самой руки, что исполняла главную роль в непристойной пьеске, разыгрываемой нами в моей палате, пока обитатели соседних — в полном соответствии с правилами больничного распорядка — вели себя прилично и даже разговаривать старались вполголоса. Шрам на запястье показался мне в эту минуту таким зловещим, словно Оливия вскрыла себе вены всего пару дней назад.
Когда я был маленьким мальчиком, отец время от времени брал меня с собой на бойню на Астор-стрит, в промышленной зоне Ньюарка. И на рынок, где торговали птицей, в дальнем конце Берген-стрит. И там я видел, как режут кур. Видел, как режут сотни кур и спускают кровь в соответствии с кошерным ритуалом. Сначала мой отец выбирал кур, которых собирался купить. Куры сидели в загоне на насесте, примерно в пять ярусов. Подавшись вперед, отец хватал курицу, пригибал ей голову, чтобы она его не клюнула, и щупал грудку. Если грудка оказывалась упругой, это означало, что курица молодая и мясо ее не будет жестким; если же вялой — дело с большой долей вероятности обстояло прямо наоборот. Отец также дул на перья, чтобы разглядеть кожицу, курицы ему требовались желтые и самую малость раскормленные. Выбрав курицу, он кидал ее в ящик (ящики эти были заготовлены продавцами заранее); после чего шохет — мастер ритуального умерщвления — лишал ее жизни. Он загибал шею курицы назад — не ломал ее, а именно загибал, так что та изгибалась дугой, — раздвигал несколько перышек, чтобы лучше видеть, что именно делает, и острым как бритва ножом перерезал ей горло. Для того чтобы курица не утратила кошерности, умертвить ее следовало одним-единственным — пусть и не сильным, но идеально ровным — ударом. Чуть ли не с самого детства запомнилось мне и еще одно, куда более странное, зрелище: я видел, как забивают некошерных кур, отрубая им голову целиком. Замах, удар — и обезглавленная курица летит в воронку. Шесть-семь расположенных по кругу воронок. Кровь стекает по желобу в накопитель, а ноги обезглавленных кур еще дергаются. Порой безголовая курица каким-то образом выбирается из воронки и бегает. Бегает вслепую, может с разбегу налететь на стену, но все равно бегает… Кошерных кур, впрочем, тоже бросают в воронку… Кровопролитие, забой животных и птицы. Конечно же, мой отец закоснел среди всего этого; что же касается меня самого, то поначалу я, понятно, приходил в ужас, хотя и старался этого не показывать. Я был маленьким мальчиком, шести-семи лет от роду, но все же довольно скоро сообразил: это папина работа, а ведь работа порой бывает и грязной. Точно так же обстояло дело и на бойне, где забитое животное становилось кошерным только после того, как из него вытечет вся кровь. На обычной бойне животное можно пристрелить или перед умерщвлением оглушить сильным ударом — убить любым способом, каким только вздумается. А вот на кошерной бойне животное должно истечь кровью. И в те дни, когда отец-мясник брал меня, маленького мальчика, на бойню, животное для этого подвешивали за ноги на цепях. Сперва сковывали цепью задние ноги, лишая животное подвижности. Но эта цепь была прикреплена и к лебедке, и вот скотину поднимали на лебедке под потолок с тем, чтобы кровь прилила к голове и передней части туловища. И тут наступал миг умерщвления. Появлялся шохет в непременной кипе. Садился в своего рода нишу (по меньшей мере, именно так обстояло дело на Астор-стрит), брал животное за голову, клал ее к себе на колени, заносил устрашающих размеров нож, восклицал на идиш что-то вроде «благослови меня, Господи!» и перерезал горло. Если это удавалось сделать одним ударом, перерезав сонную артерию, трахею и пищевод и не задев позвоночника, животное умирало мгновенно и считалось кошерным; если же для умерщвления требовались два удара, или животное умирало не сразу, или нож оказывался недостаточно хорошо заточен и оставлял зазубрины на позвоночном столбе, животное кошерным уже не считалось. Шохет перерезал животному горло от уха до уха и оставлял его на весу, пока из мертвого тела не стечет вся кровь. Выливалась она, впрочем, мгновенно, как если бы он выплеснул на бетонный пол со специальными стоками (как в душевой кабине) целое ведро крови, а то и несколько ведер сразу. Поднявшись с места в нише, шохет стоял в резиновых сапогах в крови по самую щиколотку (и это несмотря на стоки!), и все это я видел еще совсем маленьким мальчиком. Видел много раз. Отец считал, что для меня важно хорошенько насмотреться на это; так он считал — тот самый человек, который теперь отчаянно паниковал из-за меня по поводу и без оного, да и за самого себя боялся тоже.
Я вот к чему веду: затевая самоубийство, Оливия, по сути дела, хотела лишить себя жизни по кошерному ритуалу — выпустив кровь из тела. Удайся ей это, сумей она осуществить задуманное одним-единственным виртуозным надрезом, раввинат не смог бы найти в ее действиях ни малейшего изъяна. И бесстыдный, прямо-таки вопиющий шрам на запястье выдавал ее былое намерение обойтись с собой как с обреченным на заклание животным.
Ростом я пошел в маму. Она была высокой и крупной женщиной и, не добрав всего дюйма до шести футов, величаво возвышалась не только над собственным мужем, но и, разумеется, над всеми женщинами в нашей еврейской округе. Темнобровая, пепельноволосая (в лавке непременно облаченная в пепельного цвета платье под залитым кровью белым передником), мама, безусловно, смогла бы сыграть роль передовой представительницы рабочего класса ничуть не хуже любой из советских женщин с пропагандистских плакатов наших заокеанских союзников — такими плакатами в годы Второй мировой войны была увешана вся наша школа. Оливия, напротив, была стройна и изящна и при весьма недурном для женщины росте в пять футов семь-восемь дюймов казалась рядом с моей матерью (и по сравнению с нею) миниатюрной и хрупкой. Поэтому, когда моя мать, привыкшая работать в залитом кровью белом переднике, размахивая длинными и заточенными, как самурайские мечи, ножами, то открывая, то закрывая тяжелую дверцу морозильной камеры и кормя мясными обрезками, вываливаемыми на сальный клок газетной бумаги, двух котов-исполинов, которых мы держали в затхлом чулане, и держали не как домашних любимцев, но как бесстрашных и неутомимых убийц крысиной и мышиной нечисти, расплодившейся в подвале, — когда моя мать поздоровалась за руку с Оливией, я мгновенно понял не только то, как, должно быть, выглядела Оливия, когда была ребенком, но и то, какой беззащитной она сразу же становится там, где вполне хватило бы легкого смущения. Ее хрупкая ручка утонула в материнской грубой медвежьей лапище, словно это была не девичья кисть, а маленькая телячья отбивная на косточке; однако хуже было другое: Оливия словно бы тотчас же растворилась в своем недавнем прошлом (каковым бы оно ни было), с пьянством и последующей суицидальной истерикой. Испуганная и до мозга костей потрясенная, заранее покорившаяся самому страшному раненая маленькая девочка — вот какова она была, и я наконец-то понял, что моя мама, пусть и затравленная мужем настолько, что она решилась на развод (на развод, который, вне всякого сомнения, его уничтожит — да, теперь я уже осознавал, что ему суждено погибнуть), ни в коем случае не испугана, а главное, ничему не покорилась заранее. Тот факт, что мой отец практически вынудил жену затеять бракоразводный процесс, свидетельствовал не о ее слабости, а только о всеразрушающей силе необъяснимой метаморфозы, произошедшей с ним самим, метаморфозы, заставившей его в буквальном смысле слова вывернуться наизнанку в предчувствии неотвратимой, на его ничем не подкрепленный взгляд, катастрофы.