Новый Мир Журнал
Шрифт:
5“Зависть” (1927) — повесть Ю. Олеши; “Время, вперед!” (1932) — роман В. Катаева.
1935 <без даты>
Дорогой Юрий Павлович,
cпасибо за карточку и за стихи. У Вас что-то мне очень знакомое в чертах, как будто виденное лицо. Мы должны встретиться, хотя бы летом. В стихах Ваших есть мелодизм. И есть очарование, тягучесть. Я очень люблю такую густоватую волну голоса. Странно: сейчас, вот именно в эту минуту, перечтя в Вашем письме “действительный мрак”, я почувствовал, точно уже до того, как письмо пришло, когда-то, я его, эти строки со ссылкой на Белоцветова, читал и видел Вашу карточку. Это бывает иногда. Следует думать, что перед жизнью, как перед смертью, человек видит эту свою жизнь, и потом какие-то отрывки ее ему напоминают уже виденное.
Иногда, несмотря на наши “несогласия”, я читаю Ваши строки как заветные свои: да, когда доходит до “бесклассового общества” и до “что же дальше?” — то часто и для меня ничего больше нет, “кроме Пушкина, Лермонтова, их опыта”.
Как трудно верить в полноту “финальной гармонии”. Религия рисует очень, все-таки, ограниченные виды, нет хороших, “предельных”, окончательно для нас достаточных слов: мы как-то не соглашаемся в растворении в блаженстве, в Боге. Я не представляю себе длительного совершенства, а “окончательную смерть”, “смерть вполне” (Ваши “Записки”) как-то иногда для себя лично одобряю, хотя, вероятно, тут виновато мое человеческое неумение понять, представить.
Кстати, я думаю, что не ради себя, а ради общего достоинства и достоинства главного принципа — мы не смеем быть уступчивы. Нельзя с дурным в мире мириться, нельзя быть к Богу снисходительным (простите это скверное выражение). Нельзя потому, что совершенство надо любить больше, чем Бога (это можно разделять: достоинство Рыцаря надо любить больше, чем Рыцаря лично. Идею надо любить больше, чем вместилище ее. По крайней мере, я так люблю. И, кажется, прав.).
Вот Вам стихи, к этому относящиеся1.
Юрию Павловичу Иваску
Пыльцою печальной, пчелою на детском плече,
Ты станешь пчелой обреченной и детской слезою,
Полуночным плачем, пчелою, летящей к свече,
Ты пеплом и каплею станешь, и медом, и мглою,
Цветком постаревшим, частицей не нашей любви,
Церковной лампадой, ты в ладан синеющий канешь.
Но годы настанут: ты станешь мне горем в крови,
Далекой дорогой, звездою, ты призраком станешь,
Моей молчаливой сестрою и вечной судьбой,
Ты кровью мне станешь, ты станешь мне болью на сердце,
Ты станешь мне прежнею жизнью и будущей мглой,
Ты станешь болезнью, ты станешь покоем по смерти.
1934
И. Чиннов
Защита искусства все-таки едва ли растрата энергии впустую (Орфей). Если у человека есть что миру сказать, хоть и совсем мало, хоть и совсем для мира остающееся незаметным, все-таки он что-то сделал, если даже и совсем что-то неутешительное сказал. В литературе нужно и важно немного, но эта бессвязная и нестройная беседа иногда оживляется такой мыслью, что как-то не верится, что это останется никак не услышано. Что-то выражается иногда в искусстве, без чего мир не должен остаться, что-то узнается о страшно важном.
Иногда я, неверующий, не любящий людей и уклоняющийся от влияний чьих бы то ни было, чувствую правоту Белоцветова.
Вот Вы спрашиваете меня о моих друзьях. Лет шесть тому назад Белоцветов меня познакомил с Тамарой Шмелинг2, почти ученицей, писавшей стихи (кстати, о ней я писал Иртелю). Я думаю, что из всех, кто был мне по-дружески близок, она имела на меня самое сильное влияние и только не научила верить в Бога, как верит. Мне всегда казалось самым хорошим в человеке сочетание детскости с удивительной зрелостью, удивительным умом, удивительной душевной (даже духовной) прелестью — точно душа, уже перенесшая несколько жизней, вдруг снова девическая, даже детская иногда. Когда я несколько лет тому назад был — целый год — влюблен в одну свою соученицу, теперь умершую, то тогда тоже меня поразило приблизительно такое же сочетание. И тоже что-то рыцарское, только с более женственным, женским человечески-прелестным оттенком. Изредка мне случалось встречать настоящих людей. В деревне как-то познакомился с одной староверкой, почти самоучкой, и тоже: та же врожденная, удивительно верная, чистая культурность, безошибочность. Мы и теперь переписываемся. Был на ее свадьбе. Теперь бываю часто в обществе одной случайной знакомой из-за ее красоты, действительно редкой и для меня, как и других, прямо неудобной. До сих пор возле красоты столь выразительной мне не приходилось бывать, и поэтому пока это заслоняет от меня все другое.
Из мужчин был я очень дружен с поэтом Георгием Матвеевым3 (он напечатан в ранней “Нови”), обще-талантливым и очень очаровательным как-то душевно. Хотя я всегда знал, что он более дурен, чем хорош, с жесткой, хваткой себялюбивостью, позирующий и равнодушный, но обаяние в нем есть. В том же лит. кружке сошелся я с сапожником и коммунистом Мих. Клочковым, очень интересным, начитанным, письма его ко мне — замечательные. Еще из коммунистов дружил я с неким Бор. Вейнбергом, теперь арестованным за организацию тайной типографии (я и не знал. Непосвященный), поэтом стиля Сельвинского, умницей, мне импонировавшим, и т. д. Всех не перечислишь. Дружил с одним настоящим сумасшедшим, два дня даже с сутенером (больше не хочу, а с сумасшедшим повторил бы, м<ожет> б<ыть>).